Но в самый первый день Праздника Возвращения Звуков Верочка, припав к груди возлюбленного, только твердила, что счастлива тем, что он жив и они вместе, обещала, что огромную пухлую повязку скоро снимут навсегда («Ну, конечно, ожог придется немножко полечить, а может, даже и прооперировать – ну, да это пустяки…»); что с глазами тоже обойдется, ведь задело буквально только краешком («Ну, правый-то глазик похуже, зато доктор сказал, левый целенький, почти весь целенький…»); что они скоро поедут домой в Ленинград («И мама испечет «Наполеон-мокрый» – или, может, ты больше сухой хочешь, с таким белым-белым кремом?»).
Он почти успокоился и, сжимая ей тонкую кисть, спросил, благо хоть рот уцелел в неприкосновенности, о том, что сразу стало – главным: «Вер, не знаешь… Кроме меня… Еще кто-нибудь из взвода…» – и даже в непроницаемой темноте догадался, что она быстро-быстро закивала. Через час на его кровати сидел невидимый земляк-музыкант, хорошо запомнившийся по дням совместной тяжелой службы своей какой-то несеверной, смугловатой мужественной красотой – и тем, как, оскалив голливудские зубы на черном от копоти лице, он вдруг схватился обеими руками за уши и стал сползать спиной по зеркальной скале, а между пальцев с обеих сторон толчками выплескивались маленькие фонтанчики крови – и не удалось рвануться на помощь, потому что… Потому что больше ничего уже никогда не удалось… «Он не слышит… – шепотом, противоречащим смыслу слов, предупредила Вера. – Но по губам уже научился понимать немножечко… Если артикуляция четкая…». Так и скорешились глухой со слепым. Первый надсадно ревел, инстинктивно считая, что если удастся докричаться до себя самого, то и другие, верно, лучше услышат, а второй изо всех сил, до боли в губах, изображал, почти рисовал ими буквы и слоги: «Ну – ты – Бет – хо – вен – бля…» – и слышал в ответ словно рев реактивного самолета, от которого звенела палатная лампочка: «От Нельсона слышу!!!!!».
Хорошо было тому, настоящему Нельсону: его единственный глаз видел Божий мир отчетливо, и он, если б захотел, мог бы рисовать…
А этот Нельсон способности к рисованию унаследовал от отца. Тот никогда ничему такому целенаправленно не учился, считая умение красиво изображать на бумаге интересные предметы и явления чем-то лишним, мешающим важным мужским делам и годящимся лишь в невинное хобби. Во всяком случае, не заслуживающим того, чтобы становиться профессией настоящему мужику, предназначенному для глобальных мыслей и великих свершений. Другое дело, превратившись в директора солидного питерского завода, то есть, продемонстрировав миру свою доказанную состоятельность, потешить иногда таких же солидных друзей, собравшихся на праздник у его очага, молниеносным наброском, изображающим то летящую к солнцу лошадь, то растерянный парусник среди бури, то молодую любовницу приятеля, стушевавшуюся в присутствии презрительно настроенных толстых чужих жен… И, разумеется, сделать вид, что к тебе не относится одобрительный гул, вызванный пущенным по рукам листком: «Толян, да ты талант! Жаль, в землю закопал!»
У матери Нельсона в работе ради хлеба насущного не было нужды, причем, даже такое скучное и малоинтересное занятие, как ведение хозяйства, жену обеспеченного человека на двадцать лет старше ее, обошло: это безраздельно поручалось приходящей домработнице – а бывшей ученице Вагановского училища осталось, по идее, только заниматься единственным сыном, любимцем и баловнем. Но ничего подобного: материнский инстинкт был развит у нее настолько слабо, что она едва интересовалась его школьными успехами, не всегда безупречный дневник подписывала не глядя, а от сына откупалась нескончаемыми подарками и кондитерскими изысками. Мадам Марго было чем заняться в этой жизни. В отличие от своего непробиваемого мужа, она посвятила свое существование тому, чтобы разнообразные таланты, наоборот, не закапывать. Исключенная из Вагановки за крайнюю долговязость и отсутствие каких-либо дальнейших перспектив, она, тем не менее, завела в супружеской спальне балетный станок и по утрам делала бесконечные батманы, жестко считая вслух: «И-раз, и-два, и-три…» – и так до бесконечности. Решили в свое время ее интеллигентные родители, что коли уж из девочки не получилась великая балерина, то, может, музыка станет ее звездной судьбой. В результате, теперь в гостиной стоял огромный полированный рояль красного дерева, и мать бесконечно, до судорог в пальцах доводила до совершенства какой-нибудь упорно не поддающийся ее виртуозности прелюд – и, опять же, металлический ее голос долбил неизбежное: «И-раз… и-два…». Рядом с фортепьяно уверенно примостился дорогой импортный мольберт, на котором всегда торжественно присутствовал холст с незаконченной маминой фантазией маслом или пастелью: уроки живописи она брала уже сама, во вполне сознательном возрасте, дисциплинированно посещая какой-то левый хозрасчетный класс, где больше рассказывали о «течениях», чем пытались побудить учащихся хотя бы полуграмотно управляться с кистью. Но красивое свидетельство об окончании было честно выдано, что позволило Марго при каждом случае с полным правом вворачивать в разговор: «Вот мы, профессиональные художники…». Ее поставленными почти на серийное производство картинами, обрамленными в дорогие резные и золоченые рамы, было увешано все свободное пространство на стенах квартиры, исключая, пожалуй, только санузел, и многочисленные гости, бродившие в преддверье застолья с икрой и шампанским по этой вечной экспозиции, сдержанно хвалили и хромоногую лошадь с длинным туловищем, и аляписто-фиолетовый закат над неузнаваемой Невой, и некую многоугольную фигуру с неожиданно безумными глазами наискосок, определенную автором как «Портрет мужа художницы»…
Муж ничего – терпел, потому что самым парадоксальным образом любил свою восторженную идиотку с голубиным взглядом, неспособную ни на какие глубокие чувства ни к чему живому и вечно находящуюся в странном экстатическом надрыве по поводу собственной исключительной неповторимости… С молчаливого согласия мужа жена заказывала себе у жадной портнихи самые невероятные наряды с турнюрами, корсетами и кринолинами, изводя невероятное количество шелка, бархата, кружев и перьев, имея гардероб на вкус любой эпохи – не хуже любого эстрадного – и целую коллекцию немыслимых шляп всех цветов и пород. Начисто лишенная способности различать время и место, потребное для каждого туалета, она могла явиться в греческой тунике и высоких сандалиях, расшитых искусственными жемчужинами, или, наоборот, в бархатном платье «а ля Мария Стюарт» – на выставку гобеленов в Союзе художников советского времени и там самой стать центральным экспонатом для почти открыто вертящих пальцем у виска посетителей – но при этом искренне считая себя аристократкой, не снисходящей до презренной толпы «гомо советикус»…
Отец Нельсона сам-то дураком не был, и, случалось, приняв на грудь немалую стопку после утомительного рабочего дня, доверительно говорил на кухне повзрослевшему сыну: «Мозгов-то у матушки твоей – меньше, чем у голубицы… Да чего там – и ни рожи, ни задницы, прости, Господи… А ведь поди ж ты – как припаяла меня к себе, сучка такая…» – наливал еще одну и, махнув рукой, опрокидывал. Сам Нельсон маму любил – но будто не как маму, а как Жар-птицу, волей судьбы поселившуюся в доме, или очень красивую драгоценную вещь, к которой нельзя прикасаться во избежание ущерба, а может, просто как Великую Загадку, не подлежащую разгадыванию никогда.
Когда он от нечего делать приглядывался к привычным картинам мамы, то иногда происходило удивительное: из глубины души поднималось чудесное, волнующее наитие – и через какой-то миг он точно знал, что именно жизненно необходимо привнести на конкретное полотно, чтобы оно превратилось из тусклого и пошлого пятна цветной грязи в одухотворенное произведение, радующее душу. Десяти лет отроду он однажды так и поступил: в одно из маминых многозначительных отсутствий, предназначенных доказать родным и подругам ее востребованность суровым внешним миром, Нельсон, встав на стул, снял со стены над буфетом убогую пастель, изображавшую мутную долину с неубедительными холмами на горизонте. За полчаса вдохновенного труда он насадил в долине поле алых маков, странные темные возвышенности превратил в благородные голубые горы, а на плоском бездушном небе прописал пару-тройку озаренных отсутствующим закатным солнцем облаков…