В этот день, однако, воды спокойны и Ксеркс доволен. Но вдруг в его глазах появляются слезы. Артабан, его дядя и советник, спрашивает, что с ним. «Посмотри на все эти тысячи людей, – отвечает царь, – ведь через сто лет никого из них уже не будет в живых»[4]. Артабан утешает своего господина, напоминая ему обо всех невзгодах, что делают жизнь невыносимой, а смерть – желанным избавлением. Ксеркс соглашается с этим, но все же требует, чтобы Артабан сказал ему как на духу: поддержал ли бы он задуманное предприятие – второе персидское вторжение в Грецию за десять лет, – если бы они оба не увидели один и тот же страшный сон? Теперь уже задрожал Артабан: «Меня до сих пор переполняет ужас».
После того как Артабан отговорил Ксеркса мстить грекам за поражение Дария, отца Ксеркса, при Марафоне десятью годами ранее, этот сон посещал Ксеркса дважды. Как будто предвосхищая «Гамлета» – тот появится только спустя два тысячелетия, – призрак царственного вида, явившийся ему и разговаривавший с ним как отец, поставил ему ультиматум: «Если ты сейчас же не начнешь свою войну, то так же быстро, как ты достиг величия и могущества, их утратишь». Сначала Артабан посмеялся над этим рассказом и отказался принимать его всерьез, но Ксеркс заставил его поменяться с ним одеждой и лечь спать на царском ложе. Призрак явился снова и привел Артабана в такой ужас, что он проснулся с громким криком и немедленно начал призывать царя к новому походу. После этого Ксеркс отдал необходимые распоряжения. В Сардах было собрано огромное войско, на развалинах Трои принесена в жертву тысяча коров, и когда армия уже стояла перед готовыми мостами у Геллеспонта и готовилась к переправе, царь дал своему дяде последний шанс высказать свои сомнения, если таковые еще оставались.
Несмотря на виденный кошмар Артабан не может сдержаться. Враги, ожидающие впереди, предупреждает он, – это не только греки, какими бы грозными противниками они ни были. Это сами суша и море. Нужно будет пройти по землям, омываемым Эгейским морем, которые не могут прокормить столь многочисленную армию. В шторм негде будет укрыть корабли, ибо гаваней недостаточно. Измождение и даже голод могут наступить еще раньше, чем доведется провести хотя бы одно сражение. Благоразумный полководец «страшится и обдумывает все, что может с ним случиться, но, когда приходит время действовать, проявляет мужество». Ксеркс терпеливо слушает, но возражает, что «если взвешивать все обстоятельства, никогда ничего не совершишь. Лучше быть отважным и преодолевать половину того, что нас пугает, нежели [просчитывать] все угрозы и избегать всех последствий. Без больших опасностей не бывает больших побед».
Дело решено. Ксеркс отправляет Артабана обратно управлять империей, а сам устремляет свои помыслы к удвоению ее размеров. Он молит солнце дать ему сил завоевать не только Грецию, но и всю Европу. Он велит разбросать миртовые ветви перед мостами. Он приказывает своим жрецам воскурить фимиам. Он также ублаготворяет возлиянием Геллеспонт: выливает в его воды вино и затем бросает туда золотой кубок, в который оно было налито, золотую чашу, в которой его смешивали, и меч. Теперь можно было начинать переход, который занял семь дней и семь ночей. Когда на европейском берегу пролива оказывается сам Ксеркс, он слышит слова какого-то грека, в ужасе вопрошающего, зачем Зевс принял обличье персидского монарха и привел с собой «всех людей мира». Разве не мог он уничтожить Грецию сам?[5]
I
Две тысячи четыреста девятнадцать лет спустя один оксфордский профессор отвлекся от своих занятий, чтобы отправиться на вечеринку. Исайя Берлин, которому в то время было тридцать лет, родился в Риге, вырос в Санкт-Петербурге и, став в восьмилетнем возрасте свидетелем большевистской революции, уехал вместе с родителями в Англию. Там он вполне преуспел, овладел новым языком, хотя так и не избавился от акцента, блестяще сдал экзамены в Оксфорд и стал первым в истории евреем, избранным в члены ученого совета Колледжа всех душ. К 1939 году он преподавал философию в Новом колледже (основанном в 1379 году), постепенно становясь убежденным противником логического позитивизма (согласно которому ничто не имеет значения без воспроизводимой верификации) и вовсю наслаждаясь жизнью.
Берлин был искрометным собеседником, который впитывал новые идеи как губка и не упускал возможности блеснуть в обществе и узнать что-то новенькое. На этой вечеринке, точная дата которой неизвестна, он встретился с Джулианом Эдвардом Джорджем Аскуитом, вторым графом Оксфордом и Аскуитом, который заканчивал тогда курс античной филологии в Бейлиол-колледж. Лорду Оксфорду попалась любопытная строчка древнегреческого поэта Архилоха Паросского. Звучала она, как запомнил ее Берлин, так: «Лис знает много секретов, а еж один, но самый главный»[6].
Эти слова сохранились лишь как отрывок, их контекст был давно утрачен. Но они уже однажды привлекли внимание ученого эпохи Возрождения Эразма Роттердамского[7], а теперь заинтересовали и Берлина. Может быть, они могли бы стать принципом классификации великих писателей? Если да, то Платон, Данте, Достоевский, Ницше и Пруст были бы «ежами». Аристотель, Шекспир, Гете, Пушкин и Джойс – конечно же, «лисами». «Лисой» был и сам Берлин, питавший недоверие к большинству «больших» теорий, вроде логического позитивизма, но чувствовавший себя уютно среди менее претенциозных идей[8]. С началом Второй мировой войны Берлин на время оставил своих зверей и не возвращался к ним до 1951 года, когда он использовал их как отправную точку в своем эссе о философии истории Толстого. Через два года оно вышло небольшой отдельной книгой «Ёж и лиса».
«Ежи», объясняет Берлин, «все и вся соотносят с некой ключевой точкой зрения», которая «придает смысл всему, что они говорят и делают». «Лисы» же, напротив, способны «одновременно заниматься многими предметами, зачастую не имеющими друг к другу никакого касательства, а то и вовсе противоположными, связанными между собой разве что де-факто». Это различие просто, но не произвольно: оно задает «точку опоры для того, кто намерен наблюдать и сравнивать, отправной пункт для добросовестного исследования». Возможно, оно даже отражает «одно из глубочайших различий между писателями, мыслителями, а то и вообще между людьми».
Однако высказав эту яркую мысль, Берлин не смог многое объяснить с ее помощью, если не считать Толстого. Он утверждал, что этот великий человек стремился быть «ежом»: роман «Война и мир» должен был, по его мысли, раскрыть законы движения истории. Но Толстой был слишком честен, чтобы отрицать своеобразие личности и непредвиденные обстоятельства, которые противятся подобным обобщениям. Поэтому он наполнил свой шедевр едва ли не самыми «лисьими» пассажами во всей мировой литературе, зачаровывая ими читателей, спокойно пропускающих разбросанные по всей книге исторические рассуждения в «ежовом» стиле. Разрываемый противоречиями, к концу жизни Толстой – «отчаявшийся старик, которому никто не в состоянии помочь, поскольку он сам себе выколол глаза и бредет [подобно Эдипу] в Колон», – заключает Берлин[9].
Если говорить о биографии Толстого, это было упрощением. Толстой действительно умер на никому не известной железнодорожной станции в 1910 году в возрасте 82 лет, уйдя из дома. Однако вряд ли им двигало отчаяние по поводу оставшихся десятки лет назад неувязок в «Войне и мире»[10]. Не очевидно также, чтобы Берлин упомянул Эдипа с какой-то более глубокой целью, а не просто ради эффектной и драматичной концовки для своего эссе. Пожалуй, слишком драматичной, поскольку она предполагала непреодолимые различия между «лисами» и «ежами». Берлин, казалось, говорил, что нужно быть или одним, или другим. Нельзя быть и тем и другим одновременно и при этом быть счастливым. Или эффективным. Или просто цельным.