И вот, когда Фицджеральд просыпается в зловещих недрах ночи, он достает крошечную таблетку люминала из тубы, лежащей на прикроватном столике. В ожидании, пока таблетка подействует, он бродит по дому, или читает, или наблюдает, как Балтимор прячется в серый ночной туман. Когда таблетка начинает действовать, он снова забирается в постель, подпихивает под щеку подушку, будто протаптывая тропинку в обманчивый сон.
Для начала – боже, как мне это знакомо! – он выуживает из глубин памяти картины, созданные его воображением в школьные времена, когда он был невзрачным мальчишкой, слишком щуплым, чтобы блистать в спорте, но слишком большим фантазером, чтобы не сочинить в противовес реальности свой собственный мир. Команда лишается защитника. Тренер замечает его, Фрэнсиса, когда он гоняет мяч вдоль боковой линии. Игра с Йелем. Он весит только сто тридцать пять фунтов, но в третьей пятнадцатиминутке, когда счет становится…
Бесполезно. Мечта затерта до дыр и утратила свое утешительное волшебство. Тогда он обращается к военным фантазиям, но они так унылы и заканчиваются неожиданной строчкой: «Я всего лишь один из угрюмых миллионов, мчащихся во мраке ночи на черных джипах в неизвестность». Что бы это значило? Говорит ли он о солдатах? Или о видении самой смерти, зловещей и будничной, как и эти потоки черных джипов? Это один из самых нигилистических образов, порожденных Фицджеральдом, хотя он всегда прекрасно знал, что такое ужас.
Обе фантазии коренятся в реальных неудачах его юности, ведь он не играл защитником, не отличился в армии, не воевал во Франции, не вырос высоким и темноволосым, как восхищавшие его мальчики. Он не доучился в университете и даже не сыграл главной роли в музыкальной комедии, написанной им для труппы «Триангл Клаб»[84], которая была для него главным доводом при выборе университета. И теперь, этой бесконечной ночью, крах его тайных желаний неумолимо обращается в ощущение краха как такового.
На страницы безостановочно изливается чувство нарастающего ужаса. Исступленно блуждая по дому, он слышит произнесенные им в прошлом жестокие и глупые слова, усиленные и повторенные эхо-камерой ночи:
…я испытываю неподдельный страх, когда вглядываюсь в туман над крышами, слышу резкие гудки ночных такси и назойливую монодию, возвещающую о появлении очередного гуляки в нашем районе. Страх и потери…
…Потери и страх – если я и мог бы кем-то стать и что-то сделать, то всё уже утрачено, упущено, потеряно, промотано, кануло в Лету. Я мог бы поступить вот так, воздержаться от того поступка, быть смелым там, где оказался робким, осторожным там, где пошел на опрометчивый шаг.
Не надо было так обижать ее.
И говорить это ему.
И из последних сил рваться разорвать то, что было неразрывно.
Страх уже накатывает штормовыми волнами: а вдруг эта ночь – прообраз ночи после смерти… вдруг отныне придется вечно дрожать на краю бездны, и всё низкое и злобное во мне будет толкать меня вперед, а прямо впереди – лишь низость и злоба всего мира. Ни выбора, ни надежды, ни пути – лишь бесконечное повторение низких поступков и дешевых трагедий. Или навсегда остановиться на пороге жизни, не в силах ни переступить его, ни повернуть обратно. Я уже превратился в призрак, а часы бьют четыре[85].
И вот на этой страшной, убийственной мысли – мысли разуверившегося католика, который так и не утратил убежденности, что все дурные дела будут сочтены и возмездие неизбежно, – он проваливается в сон. Он засыпает, и ему снятся девушки, похожие на кукол: хорошенькие холодные девушки с соломенными волосами и большими карими глазами. Он слышит мелодию с танцевальной вечеринки своей ранней молодости, когда он только что разбогател и женился, и его окружает весь этот новый мишурный блеск, и он в утренних сумерках катит на крыше такси по Пятой авеню, как человек, который, по словам Дороти Паркер, только что шагнул с солнца. Он засыпает, засыпает глубоко, а когда пробуждается, ухватывает одну из обрывающихся ниточек диалога, которые так любил Чехов: деталь мира внешнего, который, как Фицджеральд знал, всегда сильнее внутреннего, каким бы богатым и чудесным он ни был:
«…Да, Эсси, да. – О Боже, ладно, я сам подойду к телефону»[86].
* * *
Мы подъезжали к Филадельфии. Навстречу прошел товарный поезд с темно-коричневыми, ржаво-коричневыми и красно-бурыми вагонами, на каждом надпись «HERZOG». Женщина возле меня жевала хот-дог. «Не знаю, что будет, если ты ему позвонишь», – говорила она по мобильнику. Я слушала Патти Смит, она пела «Break It Up»; в прошлый раз я слышала эту песню, когда стреляла по пивным бутылкам, наставленным в снегу возле домика моих друзей в Нью-Гэмпшире.
Я снова глянула в окно: поезд шел сквозь цветущий лес. Думаю, то был багряник: розовые и розово-красные цветы, немыслимо пенистое предвкушение весны. Мы промчались мимо озера с деревянными причалами и белыми домишками по берегу. Трое в зеленой лодке удили рыбу. Кто-то суетился вокруг барбекю. «Было холодно, я была как… о Боже», – сказала женщина в трубку. Снова лес, за полоской рыжеватой осоки, те же розово-красные деревья, тронутые золотом заката. Чуть поодаль кружил ястреб. Краснохвостый сарыч? Против света точно не скажешь, хотя силуэт с широко распахнутыми крыльями был четким.
Когда мы подъехали к Балтимору, солнце опустилось совсем низко. За окном поплыли горы глинистого сланца и гравия, гофрированные железные крыши и закопченные стены складов. Мы протряслись мимо вереницы заброшенных домов ленточной застройки с запавшими внутрь, как кривые зубы, кирпичами. Окна лавчонок и забегаловок были заколочены. Мелькнули в окне рваные занавески, между домами пыталось зацвести вишневое деревце.
Дом 1307 по Парк-авеню, в котором Фицджеральд написал «Сон и бодрствование», находился лишь в двух кварталах от станции, а его последний адрес в этом городе – квартира на седьмом этаже в доме, где сейчас студенческое общежитие Университета Джонса Хопкинса, приблизительно на милю севернее. Именно на этот адрес Хемингуэй написал Фицджеральду два письма в декабре 1935 года. За десять лет знакомства их отношения сильно изменились. Пока Фицджеральд занимался неотложными делами и пытался закончить «Ночь», Хемингуэй опубликовал сразу ставший популярным роман «Прощай, оружие», два сборника рассказов, «Мужчины без женщин» и «Победитель не получает ничего», эссе «Смерть после полудня» и автобиографическую повесть «Зеленые холмы Африки». Он развелся с первой женой, женился на второй, перебрался в Ки-Уэст, и у него родились еще двое сыновей.
Хемингуэй был богаче, успешнее, продуктивнее в работе, его семейная жизнь была благополучнее, и роль няньки при детях его не привлекала. В первом из декабрьских писем он пеняет Фицджеральду на то, что тот «напивается вдрызг и совершает поступки, унизительные для него самого и его друга»[87], хотя трудно понять, зачем теперь ему понадобилось сводить какие-то счеты («Хотел бы повидаться и поболтать с тобой», – добавляет он, несколько смягчая тон).
Возможно, он намекает на встречу двухлетней давности в Нью-Йорке с Эдмундом Уилсоном, когда Фицджеральд так зверски напился, что лежал на полу ресторана и якобы спал, но время от времени отпускал колкие замечания или делал безуспешные попытки встать и дойти до туалета. Потом Уилсон проводил его в его номер отеля «Плаза», где Скотт лег на кровать и уставился на своего старого товарища по Принстону «бессмысленным птичьим взглядом». Тот самый отель «Плаза», где волей автора жарким летним вечером Гэтсби, Дэзи, Ник и Том выпили по мятному джулепу и дошли до ссоры, которая растащит по ниткам всю хитросплетенную ткань романа.
Несколько дней спустя Хемингуэй пишет о собственной бессоннице, отвечая, по-видимому, на сетования Фицджеральда (его письмо утрачено) по этому поводу: