Произведения Чивера связаны главным образом с жизнью среднего класса. Его часто представляют писателем-реалистом, хотя он куда более необычный и провокативный, чем кажется на первый взгляд. То неожиданное «я» перехватит контроль над повествованием, а то вдруг жутковатое, соумышленное «мы». Рассказ то стремительно скакнет вперед, то уткнется в ложный конец или ложное начало, то на полпути отклонится, резко обрывая начатую повествовательную линию. Кажется, Чиверу ужасно нравится снимать с себя ответственность за своих персонажей, только коснуться их за долю секунды до коллизии, а потом бросить на произвол судьбы.
В рассказе «Клад», написанном в 1950 году, есть описание, которое всякий раз приходит мне на память на Манхэттене. Две женщины часто встречаются в Центральном парке поболтать. «Подруги просиживали подле своих играющих детей до самых сумерек; воздух становился мутным от копоти, тянуло гарью, город походил на пылающую бессемеровскую печь, парк – на лесную опушку каменноугольных рудников, а поблескивающие после дождя валуны среди травы можно было принять за шлак»[58].
Мне нравится произносить это вслух. Город походил на пылающую бессемеровскую печь. Я не знаю других писателей, которые с такой легкостью воссоздают окружающий мир.
Разрыв между внешним и внутренним, который так привлекает в рассказах Чивера, присутствует и в его собственной жизни (что известно всякому, кто читал его дневники), но для нее отнюдь не благотворен. Хотя жизнь Чивера всё более обрастала атрибутами буржуазности, он по-прежнему ощущал себя самозванцем среди представителей среднего класса. Отчасти это был вопрос денег. Даже когда он сажал свою дочь в такси, которое ежедневно отвозило ее в частную школу, он мучительно сознавал, что слишком беден и не может дать чаевых швейцару или вовремя оплатить счет. «Аренда квартиры не оплачена, – в отчаянии пишет он в дневнике в 1948 году, – нам совсем нечего есть, почти нечего есть: консервированный язык и яйца»[59].
Вот часто упоминавшийся эпизод времен жизни в Саттон-Плейс. Чивер каждое утро входит в лифт: маленькая аккуратная фигурка в костюме и галстуке, неотличимая от других усердных тружеников, свежевыбритых мужчин, группки которых втискиваются на каждом этаже. Но в то время как они, выскочив из подъезда, устремляются в разные концы города к своим рабочим местам, он спускается в цокольный этаж, раздевается до исподнего и садится за пишущую машинку, а позднее снова облачается в костюм и выходит, чтобы пропустить стаканчик перед ланчем. Ощущение себя фальшивомонетчиком и фальшивкой одновременно могло, вероятно, будоражить Чивера, но в дневнике он не без грусти отмечает: «Покидая цокольный этаж, я подстегиваю свое самоуважение»[60].
Писатели, даже самые социально благополучные, должно быть, остаются в каком-то смысле белыми воронами, хотя бы потому, что их работа – наблюдать и свидетельствовать. Как бы то ни было, присущее Чиверу ощущение своего лицемерия имело глубокие корни. После новогодних праздников, проведенных на севере штата с состоятельными друзьями, он записал в смятении мысль, которая внезапно пришла ему, пока он держал в руках полотенце с монограммой:
В юности я принял решение просочиться в средний класс, как шпион, чтобы занять выигрышную позицию для атаки, но подчас мне кажется, что о цели-то я забываю, а свою личину воспринимаю слишком серьезно[61].
Бремя притворства, боязнь выдать давнюю рвущуюся наружу тайну имели не только классовые корни. Чивер жил с мучительным пониманием того, что в его эротических фантазиях участвуют и мужчины, что эти фантазии губительны для обретения желанного общественного положения, что для него «каждый смазливый парень, будь то банковский клерк или рассыльный, опасен, как заряженный пистолет»[62]. Чувство собственной несостоятельности и отвращения к себе достигало, по-видимому, такой остроты, что в дневниках этого периода то и дело возникают намеки на возможность самоубийства.
Ну как тут не начнешь пить, как еще снять напряжение этой двойной жизни с ее хитросплетениями? Ему не было еще и двадцати, когда он стал выпивать всерьез, как и Теннесси Уильямса, его подталкивало к этому желание снизить острую социальную тревожность. В богемном Гринич-Виллидже 1930–1940-х годов алкоголь был непременной смазкой при всяком общении, и даже в самое безденежье Чивер умудрялся добыть сумму, которая вечером превращалась в дюжину манхэттенов или кварту виски. Он пил дома, на квартирах друзей, в Тритопсе (имение состоятельных родителей его жены в Нью-Гэмпшире), в отеле «Бриворт», в задних комнатах отеля «Плаза» или в баре на 57-й улице, куда он заскакивал, забрав дочь из школы, и где позволял ей лакомиться вишенками из своих коктейлей.
И хотя всё это не было вполне респектабельно, алкоголь оставался для Чивера основным ингредиентом идеальной культурной жизни, одним из ритуалов, правильное отправление которых могло защитить его от ощущения ущербности и неловкости, преследовавшего его как тень. В дневниковой записи, сделанной летом накануне женитьбы на Мэри, он фантазирует:
Я еду по дороге в Тритопс в большом авто, на теннисном корте разбиваю Уитнисов в пух и прах, хотя игре в теннис никогда не обучался, даю метрдотелю в «Чарльзе» пять долларов, заказываю цветы и велю поставить Bollinger в лед, решаю, что мне выбрать, потофё или морскую форель, я за стойкой бара в синем шевиотовом костюме дегустирую мартини, переливаю бутылку Vouvray в термос и отправляюсь на Джонс-Бич, возвращаюсь с пляжа загорелый и соленый… хожу среди моих очаровательных гостей, встречаю у дверей опоздавших…[63]
В этом приятном сне наяву алкоголь – не вульгарное потакание своим желаниям, а скорее элемент выработанного социального кода, в котором определенная вещь, сделанная в определенное время, несет почти магический смысл принадлежности. Шампанское заказано и поставлено в лед, а не выпито, мартини только продегустировано, тогда как вувре просто перелито из одной емкости в другую, более сообразную с временем года и часом дня.
Те же мотивы обнаруживаются и в более поздней дневниковой записи, в сентябре 1941 года, когда Чивер был в десятидневном увольнении из армии. «Мэри ждала меня, – пишет он с восторгом, – радостная и нарядная, квартира сияла чистотой, в кладовой были виски, бренди, французское вино, джин и вермут. И чистые простыни на кровати! А в холодильнике меня поджидали дары моря, зеленый салат и многое другое»[64]. Примечательна здесь перекличка с чистотой и изобилием, так радующими Крыса из «Ветра в ивах»[65]. «Радостная», «чистота», «сияла», «чистые» – своего рода защита от грязи и лишений гарнизонной жизни. Но эти навязчивые повторы напоминают и заклинание, мольбу о безопасности и здоровье (чистый, помимо прочего, ассоциируется с больницей, в особенности чистые простыни, тогда как мороз холодильника не только с больницей, но и с мертвецкой). А потому трудно не заметить в этом строе бутылок отсыла к медицине, к профилактике нечистоплотности и беспорядка, которые будут следовать по пятам за Чивером из дома в дом, из года в год.
Я очнулась от этих размышлений, когда кто-то из посетителей бара отчетливо произнес: «Оссининг». Как странно! Оссининг – это маленький городок в округе Уэстчестер, в сорока милях от Манхэттена вверх по реке Гудзон. Известность ему принес именно Чивер, проживший в нем долгие годы (после его смерти флаги на административных зданиях были приспущены в течение десяти дней). По случайному совпадению в Оссининге находилась и психиатрическая клиника, в которой провела большую часть жизни Роуз, душевнобольная сестра Теннесси Уильямса, он и выбрал заведение, и оплачивал содержание в нем любимой сестры. Это одно из тех мест, что в подсознании читателя связываются с меланхолическими рассказами о пригородной жизни, которые Чивер писал для New Yorker.