— Куда же ты его денешь в Питере? — спрашивала Парасковья Ивановна.
— А не знаю… Ничего не знаю, голубушка. Как уж Бог устроит, так тому и быть.
Выпившие женщины жалели ее и качали головами. Трудно придется такому махонькому мальчонке в чужих людях. Еще неизвестно, куда попадет. Конечно, Бог сирот устраивает, а все-таки жаль…
Дядя Василий, когда начали пить пиво, вдруг сделался скучным и все отмахивался рукой, как отгоняют комаров. Фома Павлыч раскраснелся, хихикал и к каждому слову прибавлял: «ежеминутно».
— Чему ты радуешься-то? — говорил ему дядя Василий. — Несчастные мы с тобой люди, и больше ничего. Да… И не люди, а так… слякоть!
— В каких это смыслах будет, Васька? Я в другой месяц все пятьдесят цалковых заработаю… Какого же тебе еще человека надобно? Ступай-ка, заработай столько в деревне…
— В деревне? Да ты и во сне не видал, какая такая деревня есть… «Пятьдесят цалковых!» Велики твои пятьдесят цалковых… Как будто и деньги, а в руки взять нечего. Я вот тоже по сорока цалковых зарабатываю, а где они? Ты вот и подумай, шалый человек… И никому мы с тобой не нужны. Вот во всем не нужны… А вот деревня то всем нужна — она, матушка, всех нас, дураков, кормит и поит. Без деревни-то мы все бы передохли, как земляные черви…
— Ежеминутно, — бормотал Фома Павлыч. — Какой же человек, ежели ему хлеба не дать. Правильно…
— То-то вот и есть… И народ там правильный, в деревне, потому как вся ихняя жисть есть правильная, а у нас баловство. Ну, вот выпили мы с тобой две сороковки, поели колбасы да селедки, а дальше что? К чему, например, эта самая колбаса? Вот Сережка и не глядит на нее, потому ему претит… Ты ему щей дай, каши, картошки, а не колбасы. Он будет здоровый мужик, а мы подохнем с своей колбасой. В деревне то как говорят: «растет сирота — миру работник». А у нас сирота у всех, как заноза. А ты мне свои пятьдесят цалковых показываешь! Тьфу. Вот что твои пятьдесят цалковых да и мои сорок вместе…
Дядя Василий чем дальше говорил, тем больше сердился. Лицо у него покраснело, глаза сделались злые; время от времени он кому то грозил кулаком.
— Правильно… — соглашался во всем Фома Павлыч, начинавший моргать глазами. — Ежеминутно.
Этот разговор закончился совершенно неожиданно. Фома Павлыч поднялся, подошел к дяде Василию и, протягивая руку, проговорил:
— Коли так, Васька… ежели, например, сказать к примеру… воопче… Ну, значит, и ударим по рукам.
— В чем дело?
— Давай, просватывай племяша… Значит, тово… беру его в ученики… Человеком сделаю…
— Марфа, слышишь? — спросил дядя Василий. — Значит, определяй Сережку по сапожной части…
— Не знаю, как ты, Вася… — испуганно отвечала Марфа.
— Ну, так руки, — проговорил дядя Василий. — Фома Павлыч человек хороший, хоть и пьяница; не обидит Сережку. А там видно будет… По условию, на пять лет, Фома Павлыч?
— На пять, Васька…
Они ударили по рукам, а Марфа должна была разнять руки. Она горько плакала. Сережка смотрел на всех и ничего не понимал.
— Ну, теперь будем литки с тебя пить, — заплетавшимся языком проговорил Фома Павлыч. — Посылай еще за сороковкой…
III
Когда Фома Павлыч проснулся на другой день, у него страшно трещала голова с похмелья. Он лежал несколько времени на постели с закрытыми глазами и старался припомнить — какую сделал вчера глупость. Глупость была, Фома Павлыч это помнил, но очень смутно. Из-за ситцевой занавески, которая отделяла кровать от большой русской печи, он видел только спину жены. Она, по обыкновению, встала рано и хлопотала по хозяйству. Фома Павлыч по тому, как жена гремела жестяной кастрюлей и бросала ухваты, понял одно, что она сердится и сердится именно на него.
— Ах, братец ты мой… — сообразил Фома Павлыч, продолжая валяться на постели — выходит дело-то ежеминутно… Ну, чего Паша злится? Уж эти бабы… У самой бы так-то голова поболела с похмелья… да. Тогда бы узнала, каково на свете жить.
Парасковья Ивановна несколько раз заглядывала за занавеску и, наконец, не утерпела.
— Ты это что валяешься-то, лежебок? — заворчала она. — Белый день на дворе, а ты дрыхнешь.
— Паша, я… ежеминутно.
— Ступай хоть полюбуйся на нового работника. Кормильца нанял…
Фома Павлыч сел на кровати, поскреб свою виноватую голову и сразу все сообразил.
— Ах, братец ты мой… Оно, действительно, Паша, того… Одним словом, ежеминутно!.. И на кой черт я его взял… Где он?
— А сидит в мастерской и смотрит, как другие работают. Совсем у тебя ума нет, вот и навязал себе на шею кормильца…
— Ежеминутно, Паша…
И для чего, в самом деле, он взял мальчишку в ученики? Припоминая, как было дело, Фома Павлыч только почесал в затылке. Просто хотелось выпить и сорвать с дяди Василия «литки», а своих денег не было.
— Ах, не хорошо, братец ты мой, Фома Павлыч, вот даже как не хорошо. А ежели отказаться от мальчика — перед дядей Василием совестно… Вот тебе, пьяный дурак! — погрозил Фома Павлыч самому себе кулаком. — Бить тебя мало…
Сапожная мастерская помещалась в подвале старого деревянного дома. Она состояла из двух комнат; в одной была мастерская, а в другой жил сам хозяин. Мастерская освещалась всего двумя маленькими оконцами, выходившими на улицу. Эти окна лежали вровень с землей и давали слишком мало света.
Старый подмастерье, отставной солдат Кириллыч, и днем работал с огнем. Перед ним стояла всегда жестяная лампочка, свет которой пропускался сквозь стеклянный шар с водою, заменявший увеличительное стекло. Кириллыч страдал глазами и плохо видел. Кроме него были два ученика подростка, лет по пятнадцати — рыжий Ванька и кривой Петька. Кириллыч всегда был мрачен, любил вздыхать и думать вслух. У него всегда были наготове какие-то сердитые мысли, которыми он точно стрелял в неизвестного врага. Ванька и Петька отличались веселым характером, любили подраться и, вообще, что-нибудь поозорничать. Одеты они были, как все сапожные ученики, в грязные рубахи, опорки и грязные фартуки, когда-то белого цвета. Для своих лет оба были слишком малы ростом и казались гораздо моложе. Испитые зеленые лица говорили о многолетнем сиденьи в подвале.
В первую минуту, когда Сережка проснулся, — он спал на лавке — он долго не мог сообразить, где он. Было еще темно, но рабочие сидели уже вокруг низенького столика и работали. Сережка видел только согнутую спину Кириллыча, а из-за нее смотрели на него Петька и Ванька.
— Проснулся, деревенский пирожник, — проговорил рыжий Ванька и фыркнул.
Кривому Петьке тоже понравилось это прозвище, хотя оно и было придумано без всяких оснований. Петька тоже фыркнул. Конечно — пирожник, настоящий деревенский пирожник!.. По этому случаю кривой Петька даже ткнул рыжего Ваньку в бок кулаком, и обоим сделалось ужасно смешно. Кириллыч сурово посмотрел на них поверх круглых очков в медной оправе и проговорил:
— Вы-то чему обрадовались? Хозяйское дело: кого хочет, того и берет. На то он и хозяин… да. Будь я хозяин — кто мне может указать? Что захотел, то и сделал… Я, наприменно, главный подмастерье и тоже по своей части что захочу, то и сделаю.
— А ежели он пирожник? — ответил рыжий Ванька.
— Не наше дело…
Сережке не понравилась мастерская. И темно, и сыро, и холодно, и дышать тяжело. Пахло свежим сапожным товаром, дегтем и еще чем-то кислым… так пахнет, когда мочат долго кожу. Рабочие тоже ему не понравились. Они, наверно, злые, особенно рыжий Васька, скаливший свои белые, крепкие зубы. Парасковья Ивановна несколько раз выглядывала из своей комнаты, и Сережке казалось, что она смотрит на него такими злыми глазами. Сережке вдруг захотелось плакать, и он решил про себя, поглядывая на дверь:
— Убегу… Напременно убегу к себе в деревню.
Мысль о деревне разжалобила Сережку. Он припомнил проданную новую избу, проданную лошадь… Если бы жив был отец, все было бы иначе. Маленькое детское сердце сжалось от страшной тоски по родине. Сережка мысленно видел свою деревенскую церковь, маленькую речку за огородами, бесконечные поля, своих деревенских товарищей… Там все были добрые и хорошие. В заключение Сережка еще раз подумал про себя: «убегу».