Она сделала над собой усилие, отчаянное усилие. чтобы ответить «да», но, подняв глаза и увидев этот кусочек воли за окном, вдруг разрыдалась, бедняжка, и, всхлипывая, сказала, что она старается быть счастливой, что она не жалуется, но понятно, иногда ей очень хочется выйти из этой камеры, – «тут уж ничего не поделаешь».
Весь тот день я ходил из камеры в камеру, и каждое виденное мною лицо, каждое слышанное слово или замеченное обстоятельство и поныне мучительно свежи в моей памяти. Но оставим их и заглянем в другую тюрьму, устроенную по тому же принципу, но производящую несколько более приятное впечатление, – она похожа на ту, что я видел впоследствии в Питсбурге.
После того как я обошел ее примерно таким же образом, я спросил коменданта, нет ли среди его заключенных кого-нибудь, кто должен скоро выйти на свободу. Он сказал, что есть один, чей срок истекает на следующий день, но что этот человек провел в тюрьме всего два года.
Два года! Я мысленно оглянулся на прожитые два года моей собственной жизни – жизни на свободе, счастливой, радостной, полной благополучия, комфорта и удачи, – и подумал, какой это в сущности большой срок и какими же долгими должны быть два года, проведенные в одиночном заключении. Перед моими глазами до сих пор стоит лицо этого человека, которого должны были выпустить на следующий день. Безмерно счастливое, оно едва ли не более памятно мне, чем страдальческие лица остальных. До чего легко и естественно он сказал, что одиночная система хороша и время прошло «довольно быстро, учитывая…», и после того как ты понял, что преступил закон и должен поплатиться, «кое-как сживаешься с этим», и так далее.
– Для чего он вас отозвал и о чем так горячо и взволнованно шептался с вами? – спросил я своего провожатого, когда он, заперев дверь, нагнал меня в коридоре.
– Он боится, что не сможет выйти на улицу в своих башмаках: подметки были уже худые, когда он пришел сюда, и он очень просит, чтобы их починили.
Эти башмаки были сняты с него и убраны вместе с остальной его одеждой два года тому назад!
Я воспользовался случаем, чтобы спросить, как ведут себя заключенные непосредственно перед выходом из тюрьмы, причем высказал предположение, что многих, вероятно, лихорадит.
– Нет, это не столько лихорадка, – хотя бывает, что их бьет дрожь, – сколько полное расстройство нервной системы, – последовал ответ. – Они не могут расписаться в книге, иногда не могут даже держать в руке перо, озираются по сторонам, словно не понимая, где они и для чего, а иногда по двадцать раз в минуту встают и снова садятся. Это бывает с ними в канцелярии, куда их приводят в капюшоне, так же, как при поступлении в тюрьму. Выйдя за ворота, они останавливаются и смотрят сперва в одну сторону, потом в другую, не зная, куда идти. Иногда они шатаются, как пьяные, а иногда бывают вынуждены прислониться к забору – так им худо. Но со временем это проходит.
Когда я ходил по этим одиночным камерам и смотрел на лица заключенных, я старался вообразить те мысли и чувства, которые естественны в их состоянии. Я представлял себе – вот с заключенного только что сняли капюшон и перед ним предстала его темница во всем своем гнетущем однообразии.
Сначала человек оглушен. Его заключение – страшный сон, прежняя жизнь – действительность. Он бросается на койку и лежит, предавшись отчаянию. Постепенно невыносимая тишина и нагота камеры выводят его из оцепенения, и когда открывается окошко в решетчатой двери, он смиренно просит о работе: «Дайте мне какую-нибудь работу, или я с ума сойду!» Ему дают работу, и мало-помалу он привыкает к труду, но то и дело его обжигает мысль о долгих годах, которые придется пронести в этом каменном гробу, и столь острая боль при воспоминании о тех, кого он не видит и о ком ничего не знает, что он вскакивает с места и мечется из угла в угол по тесной камере, сжимая руками виски, – ему слышатся голоса, подстрекающие размозжить голову о стену. Опять он падает на койку, лежит на ней и стонет. Потом вдруг вскочит: а рядом, с каждой стороны, тоже такая камера? И напряженно прислушивается.
Ни звука, – но все же где-нибудь поблизости, наверно, есть заключенные. Он припоминает, что слышал однажды, – когда еще не помышлял очутиться здесь, будто камеры построены таким образом, что заключенные не могут, слышать друг друга, тогда как тюремщики слышат их всех. Где ближайший сосед – справа, слева ли, или же и там и тут есть люди? Сидит ли этот сосед сейчас лицом к свету, или ходит взад и вперед? Как он одет? Давно ли здесь? Очень ли он измучен? Верно, бледен и похож на привидение? Думает ли и он тоже о своем соседе?
Не смея дохнуть и все прислушиваясь, он вызывает в своем воображении фигуру, повернувшуюся к нему спиной, и представляет себе, как она двигается в этой соседней с ним камере. Он не знает, какое у этого человека лицо, но ясно видит его темный согбенный силуэт. В соседнюю камеру с другой стороны он помещает другого узника, чье лицо так же скрыто от него. День заднем, а нередко и пробуждаясь среди ночи, он думает об этих двоих чуть не до потери рассудка. Он никогда не меняет их облика. Они всегда одни и те же, какими он их впервые представил себе – старик справа, человек помоложе слева; для него мучительно, что он не видит их лиц – они окутаны тайной, заставляющей его содрогаться.
Медлительным шагом проходят унылые дни, подобно плакальщикам в погребальной процессии, и постепенно ему начинает казаться, что белые стены камеры давят его, что их цвет ужасен, от вида их гладкой поверхности стынет кровь, и вон в том ненавистном углу притаилось что-то страшное. Каждое утро, просыпаясь, он прячет голову под одеяло: ему чудится, будто потолок жутким взглядом смотрит на него сверху. Даже благословенный дневной свет заглядывает, как безобразный призрак, все через одну и ту же дыру его тюремного окошка.
Медленно, но верно ужасы этого ненавистного угла разрастаются и терзают его уже неотступно: они отравляют его досуг, от них его сны становятся кошмарными и ночи мучительными. Сначала этот угол вызывал в нем странную неприязнь: он чувствовал, будто при взгляде на него в его мозгу зарождается нечто столь же страшное, чего не должно там быть и что разрывает болью его череп. Потом он начал бояться его, потом ему стал сниться этот угол и какие-то люди, которые на него указывают и шепотом называют по имени то, что в нем скрыто. Затем он уже не мог выносить его вида, но, однако, не мог и отвернуться. Теперь каждую ночь в этом углу стал появляться призрак – тень: нечто безмолвное, ужасное для взора, – но была ли то птица, или зверь, или Закутанная человеческая фигура, этого он не мог бы сказать.
Днем, когда он в камере, ему страшен маленький дворик за стеной. Когда же он во дворе, он боится вернуться в камеру. Когда наступает ночь, – там, в углу, встает призрак. Если бы у заключенного хватило мужества подойти и выгнать его оттуда (он попытался однажды с отчаяния), призрак уселся бы, нахохлившись, на постель страдальца. В сумерках, всегда в один и тот же час, некий голос окликает его по имени; когда же тьма сгущается, оживает его ткацкий станок: даже это ею единственное утешение становится отвратительным чудищем, которое сторожит его до рассвета.
Но вот ужасные видения одно за другим покидают его, – иногда они вдруг возвращаются, только все реже и уже не в таком пугающем облике. Он беседовал о религии с джентльменом, навещающим его, и читал библию, и написал слова молитвы на грифельной доске, и повесил ее на стене как залог того, что небо защитит и не оставит его. Теперь он иногда думает о своих детях, о жене, но уверен, что они умерли или отреклись от него. Его легко довести до слез; он мягок, покорен, дух его сломлен. По временам прежние терзания начинаются снова, – самая малость может вновь оживить их: знакомый звук или аромат летних цветов в воздухе, но теперь это не длится долго, ибо внешний мир стал видением, а эта одинокая жизнь – горестной действительностью.
Если срок его заключения краток – я хочу сказать, относительно краток, ибо коротким он не может быть, последние полгода едва ли не самые тяжелые, так как тогда он начинает думать, что в тюрьме вспыхнет пожар и он сгорит среди развалин; или что ему суждено умереть в этих стенах; или что его задержат здесь по какому-нибудь ложному обвинению и дадут новый срок; что-то все равно что – должно случиться и помешать ему выйти на свободу. И это естественно, и против этого не приходится спорить, ибо он так долго был отрезан от жизни и так долго и тяжко страдал, что любая случайность покажется ему более вероятной, чем возвращение на свободу, к людям.