Литмир - Электронная Библиотека

И вот тогда-то на сцену и вышел профессор Павлов. Собственно, ничего особенного он не говорил: речь его была уже цензуирована и опубликована, но его восторженный голос, срывающийся на крик, воздымание рук к потолку, потрясание указующим перстом, интонации и акценты в накаленной до предела атмосфере придавали выкрикиваемым фразам какой-то скрытый, намекающий, а то и противоположный смысл. Возбуждение достигло предела. Достоевский, оглушенный и придавленный происходящим, ощутил себя вдруг больным, разбитым — он понимал энтузиазм, вызванный выступлением Чернышевского, сам увлекся настолько, что подтопывал со всеми в такт «патриоту-Искариоту» (ему и самому омерзительны иуды-искариоты, рядящиеся в личины патриотизма), но это уж не энтузиазм, а какая-то вакханалия, нечто болезненное, бесноватое24 , противоположное целям собрания, — зачем же глумливость? Ведь речь-то идет все-таки о России — нашей общей матери, да, и больной, и небезгрешной, может быть, — кто не без греха? — но зачем же задирать ей подол публично, прилюдно, да еще и с энтузиазмом? Детям-то — матери своей...

Вечер закончился «Камаринской» Глинки.

Достоевский возвращался домой злой и подавленный: нет, никакими благими целями не искупить греха посрамления больной матери своей. Вспомнился ему другой вечер, и Глинка, и та же «Камаринская». Та же, да другая. И — «прощайте, добрые друзья»: праздник жизни, уже таивший в себе и Петропавловку, и Мертвый дом...

Что-то будет, что-то будет?

Ночью с ним случился жестокий припадок.

Потом находила беспричинная и потому еще более мучительная тоска, накатывало состояние какой-то непреодолимой обреченности, а главное, вины — за что? перед кем? Он искал ответа, пытал свою память, совесть и не находил ответа: нет, он не был безгрешен и, может, как никто другой, сам судил свои грехи, склонный скорее преувеличивать их, нежели преуменьшать или скрывать от себя же, но тут было нечто иное, загадочное, мучительное, словно над ним тяготеет неведомая ему самому великая вина великого преступления. Проходило два-три дня, и состояние это улетучивалось, но память сохраняла испытанное повторяющееся ощущение. Порою ему казалось, будто его преступление в том-то и заключается, что он никак не может вспомнить и осознать свою вину. Какую?.. Лишь в повседневности забот и трудов он вновь обретал способность и желание жить, надеяться, верить...

В мартовском номере «Современника» Антонович обрушился на роман Тургенева «Отцы и дети» (статья называлась «Асмодей нашего времени» — так назывался и недавно появившийся роман Аскоченского, что намекало на родственность Тургенева одному из самых одиозных авторов). «Отцы и дети» клеймились как «карикатура на молодое поколение», сознательная и злобная клевета на него. «Современник» воспринял Базарова как недостойную попытку Тургенева окарикатурить недавно умершего Добролюбова. Одновременно в «Русском слове» молодой резкий Писарев вступился за Тургенева и его Базарова; в спор вовлекли и Каткова, в журнале которого появились «Отцы и дети». Словом, вокруг романа закипели страсти.

Базаров, натура беспокойная и тоскующая (признак великого сердца), несмотря на весь его нигилизм, пришелся по душе Достоевскому, и он решил отписать Тургеневу в Париж; знал, каково переживать суды-пересуды о только что родившемся детище25 .

В апреле Антонович вновь выступил с разоблачениями «Времени», на этот раз в выражениях еще более язвительных, нежели в недавней статье «О почве».

Достоевский начинал понимать, что наступление «Современника» на «Время», едва ли не единственный журнал, кроме «Русского слова», поддерживавший его, не ошибка и не случайность: именно близость «Времени» к «Современнику» заставляла последний заявлять о самостоятельности, о принципиально особом пути. Призыв, обращенный к Герцену и опубликованный им в 60-м году в «Колоколе», — «К топору зовите Русь», — без сомнения, если и не принадлежал непосредственно Чернышевскому или Добролюбову, то, во всяком случае, наверняка исходил из близкого им круга людей. «Современник» все более определенно, насколько это было возможно в подцензурном журнале, призывал к революции в России.

К какой революции, досадовал Достоевский, к «французской»? Но с западными теориями народ не поймет нас и не пойдет за нами — он был совершенно убежден в этом; его только удивило, когда он заметил вдруг, что даже в мыслях своих все еще думает — «мы», «нас», «нам», по существу, объединяя себя и с лагерем Чернышевского, и с Герценом, хотя и столь же ясно понимает все разделявшие их противоречия, всю разницу в определении путей достижения социальной справедливости.

Однако в сложной ситуации смутной эпохи, считал он, необходимо наводить мосты между противоположными берегами реки, текущей в направлении единой цели. «Современник» же, судя по всему, напротив, считает необходимым окончательно сжечь даже и те, что успели весьма прохудиться и обветшать. И между «Современником» и «Русским словом» также грозит разгореться серьезная баталия. И с «Колоколом» у «Современника» едва ли не распря: еще в 59-м Герцен выступил в «Колоколе» со статьей «Very dangerous!!!» («Очень опасно!!!»), в которой обвинил «Современник» в том, что он своим «свистом», окриками, торопливостью ведет не к развитию общественного сознания, но, напротив, вполне может заглушить даже и первые ее проблески. «По этой скользкой дороге можно досвистаться не только до Булгарина и Греча, но (чего боже сохрани) и до Станислава на шею», — заключал Герцен.

Для объяснения с Герценом в Лондон ездил Чернышевский. Встреча не дала, по существу, никаких результатов. Недавно в том же «Колоколе» Герцен дал Чернышевскому и Добролюбову определение — «желчевики».

Позиция Герцена, насколько Достоевский мог судить о ней по тем номерам «Колокола», которые разными путями, но попадали к нему, конечно, ближе ему, нежели все яснее определяющаяся для него программа «Современника», хотя и крайние выпады Герцена он тоже не разделял.

— Революция?.. Нет, и революцией его не испугаешь: когда вопрос стоял об освобождении народа — ou готов был пойти хотя бы и на площадь, и пошел на каторгу; Чернышевский в то время, может быть, еще семинарию едва окончил, а Добролюбов, пожалуй, и вовсе в ребячестве пребывал, но теперь, когда главный вопрос решен мирно, без пугачевщины, звать ли народ к топору? Куда вы торопитесь? Общество не готово, народ разобщен с интеллигенцией; мы еще и язык-то не выработали, которым говорить с народом, а вы хотите в 10 минут растолковать ему ваши теории, да и спешите-то не вместе с историей, а за теорией... — Он и не заметил, как увлекся, разгорячился, разбегался по комнате, даже и руками вон как размахался, словно перед ним не воображаемый Чернышевский, а реальный. — Нет, нет, нужно объясниться: звать к топору, когда общество разобщено, когда социальный интерес самого народа не выработался, — значит звать к пугачевщине, к кровавой бессмысленной смуте; нет, эдак наши революционеры больше крови прольют, чем дела-то сделают...

87
{"b":"70354","o":1}