Случилось повидаться на минуту и со Спешневым — его тоже везли по тому же этапу.
Через несколько дней Достоевского и Дурова усадили в розвальни, зазвенели колокольчики — и снова: дорога, дорога, дорога... Теперь уже и не такая дальняя, всего в шестьсот верст, до последнего пристанища — Омского острога. Ястржембского ждал другой путь — в Тарский округ, на Екатерининский винокуренный завод.
В семи верстах от Тобольска, за Иртышом, на тридцатиградусном морозе их ждали Фонвизина и Анненкова затем только, чтоб еще раз пожелать им не терять бодрости духа...
Через три дня Достоевский пересек черту, отделившую прежнее: волю, жизнь от «мертвого дома» каторги. «И никогда еще человек, более преисполненный надежд, жажды жизни и веры, не входил в тюрьму» — так записал он однажды, через тридцать лет после этого, вечно памятного ему мгновения.
И тут же возникло перед ним угреватое злое существо, «точно злой паук выбежал на бедную муху, попавшую в его паутину», — почувствовалось ему. Это был знаменитый плац-майор Кривцов, его новое начальство, о котором Достоевский наслышался еще в Тобольске: «Каналья, каких мало».
Обругав для начала Достоевского и Дурова дураками и пьяницами, Кривцов тут же пообещал выпороть их при случае, а чтоб у них не оставалось никаких иллюзий относительно их нового будущего, добавил: «Теперь я ваш царь и я ваш бог», — и дохнул на них перегаром. Затем узников повели в кордегардную, обрили им по полголовы. Узнали: этот обряд будет совершаться над ними еженедельно; сменили им дорожные кандалы на постоянные; и вот они уже как все, «не хуже других»: в общем арестантском отделении — в черных пополам с серым куртках с желтым тузом на спине; выдали им полушубки и шапки — Достоевский сразу же нахлобучил свою по самые брови, будто надеялся весь спрятаться в ней. И отправили в казарму.
Ветхое, со сквозными щелями помещение встретило их нестерпимым угаром небольшой чадящей печки, перемешанным с еще более нестерпимым зловонием общего ночного ушата, морозными парами, вырывающимися из сотен ртов, изрыгающих виртуозную ругань, заиндевевшими окнами, капелью с потолка, погромыхиванием кандалов, тараканами, которые бродили «четвериками по стенам»: «Это был ад, тьма кромешная». Они едва удержались на ногах, заскользив по жидкой грязи пола; а воздух... Казалось, воткни в него лопату в любом месте, и она так и увязнет в нем, разве что слегка накренится под собственной тяжестью.
Господи, кого здесь только не было... Казалось, кто-то позаботился собрать сюда представителей от всех областей и губерний, народов и народцев России-матушки. И что за люди — грабители, насильники, убийцы детей и отцеубийцы, фальшивомонетчики и воры, с жуткими, во все лицо шрамами и язвами, измочаленными, будто жеваными ушами и совсем без ушей. «Черт трое лаптей сносил, прежде чем нас собрал в одну кучу», — ухмылялись их новые сотоварищи... Впрочем, какие же сотоварищи? «Вам на срок, а нам вдоль по каторге; мы погибший народ», — заявили с угрюмым презрением, а узнав, что вновь прибывшие из дворян, и вовсе запоглядывали на них угрожающе.
Выделили им нары в три голых доски, покрытых тюфяком, набитым соломой, но — так показалось — скорее легионами блох, вшей, клопов, — вот ваше место.
«Вот и пристань моя. На долгие годы...» — подумалось.
Пища была достаточно сносна; хлеб, выпекавшийся здесь же, в остроге, славился даже и в городе; щи хоть и не отличались наваристостыо, зато изобиловали тараканами.
Занесли его в «статейный список»:
«Наружные приметы и недостатки: лицо чистое, белое, глаза серые, нос обыкновенный, волоса светло-русые, на лбу, над левой бровью, небольшой рубец (осталась память: рассек во время одного из припадков); телосложения крепкого; вероисповедания православного; ранжирная метка: 2 аршина 6 вершков; холост.
Какое знает мастерство: чернорабочий, грамоте знает...»
На третий день пребывания в остроге чернорабочий Достоевский приступил к работам, которым обрадовался как единственному спасению от помешательства. Обжигал и толок алебастр — работа не показалась ему слишком трудной, хотя, конечно, он и не поспевал за привычными к физическому труду старожилами каторги. Тяжелей переживались их насмешки: «...куда бы я ни приткнулся им помогать во время работы, везде я был не у места, везде мешал, везде меня чуть не бранью отгоняли прочь», но он работал, молча терпя насмешки. Вертел точильное колесо в мастерской — это уже потяжелее; ходил за несколько верст от острога на кирпичный завод; около двух месяцев — это уже было летом — таскал кирпич с самого берега Иртыша через крепостной вал к строящейся казарме; работа не из легких, но она даже понравилась ему: он чувствовал, как в нем понемногу копятся силы, что давало надежду, по крайней мере, с помощью каторги поправить здоровье. Но уже осенью, разбирая в реке старую барку, стоя по колени в холодной воде, Достоевский простудился, заболел, а Дуров и вовсе навсегда подорвал свое здоровье.
Однажды, когда Федор Михайлович возвращался с работ один с конвойным, навстречу попалась женщина с ребенком, девочкой лет десяти. Мать что-то сказала девочке, и она подошла к Достоевскому, протягивая ручку: «На, несчастный, возьми копеечку, Христа ради». Он взял и долго берег ее как священную реликвию. Он любил ходить на дальние работы: можно было смотреть с высокого берега на реку, за которой открывались бескрайние, необозримые пространства. Накатывала тоска, но вместе с тем как будто что-то звало его, куда — он не знал, но зов этот тревожил, манил, не давал омертветь душе: там была свобода. С первого дня, с той самой минуты, как он переступил черту острога, его мир явственно раскололся на две половины: неволю каторги, над которой и небо даже было другим — каторжным, и волю — с иными, казалось теперь, вечно лучезарными небесами. И с этой самой минуты он тайно начал мечтать о свободе. С этим чувством он прожил в тот первый день очень долго, несколько часов, во время которых не раз отчаивался, но снова находил в себе силы возвращать себе это ощущение надежды. И снова терял его, но когда наконец заперли дверь казармы и пробили отбой, сердце его вновь сжалось от невыносимой боли: ему вдруг пришла мысль, что вот прошел уже день каторги, целый день! Невыносимо тяжелый, настолько бесконечный, что ему не раз казалось — время остановилось, растеклось и он уже не в состоянии собрать его силой своей воли в какую-нибудь форму, способную хотя бы к какому-нибудь движению. Целый день! А впереди, собственно, сколько было, столько и еще оставалось — почти полторы тысячи таких же бесконечно тягучих, невыносимо неподвижных, застывших в своем однообразии дней, часов, минут, топчущихся на одном месте мгновений. Он физически ощущал это странное пребывание в мертвом времени мертвого дома.