– Эк бабахнуло, словно пушка выстрелила! – Буторин прервал на секунду свою речь и глянул на хлопнувший парус. – Время-времечко, словно ветрушко в парусину крепкую. Только бурун за кормой вьётся. И вскоре растворяется в глади морской. Вот так-то, всё летит незаметно да быстротечно. – И Буторин провёл рукой себе по крутому затылку. – Ну, чего этому императору Бонапартию не жилось? – продолжал. – Видать, ему маялось в маленькой своей Франции, видать, хлебушка не хватало. Мы-то в море ходим, так мы тут родились. Нас море и кормит, и одевает.
Надо обязательно полюбопытствовать, сколько ныне золотом просят за такую шхуну. Парус – само собой, ну и машину на пару, чтоб колеса крутила. Ныне-то, небось, полным-полно даже парусно-паровых шхун. Вот ведь как – беспокойство-то одолевает: вроде бы и заштивать ветрушко может. Конечно, грех так думать. Знамо дело – как удумал, так и сбудется. Прости, не гневись, ветер вольный. – И он торопливо перекрестился. – А тут бы самое время быть и под парусом, и под паром. Налил вонючки в бак, и топай сколько душе угодно. Вон сколько того керосину изводится на фонарные столбы. Почитай не сосчитать, весьма свету керосиновых ламп в столице российской империи хватает.
Но тут простодушный Кирсанов сын с расплывшейся до самых ушей широкой улыбкой громко сказал:
– Вроде как штивать начинает, порой морщится парусина. Нет такой гладкости, парус сникать вроде как начал. И не так шумит у форштевня.
– Не шалобродничай языком, чё болтать. Лучше курс береги, – зло рявкнул Буторин. – Ветры-то все наши слова разумеют. Накличешь! И чего ты напросился ко мне на борт, такой говорливый. Наш-то мезенский да архангельский народ – степенный, вахту отстоит и слова не обронит. Сначала в голове мысли погоняет, потом, чтоб не стеснять своими словами, скажет. И то коротко. Как доклад на мостик. Или вахтенному офицеру – с берега вернувшись. Прибыл, замечаний нет. Вестовым бы тебя определить. Как я, послужил бы, ума набрался. То-то намаялся бы, враз язык прикусил бы. И не мечтай, чтоб тебя марсовым на настоящую мачту пустили. Так-то вот я тогда мечтал. Всем марсовым почёт и уважение. Даже от своего брата матроса. Но и оторваться от кают-компании не мог. Как-никак, а офицеры все тебя в личность знают. И бегай из камбуза до винной каптёрки. Рай земной, а не царская служба. Я и старался изо всех сил. Подфартило мне за то, что глаза у меня были иссиня-дальними, как говаривал первый штюрман. Да усы огненно-рыжие, с волосом буйным цветом на голове. А ныне никто и не поверит, бородища – сплошь чистое серебро. И усы обвисли, что пакля крашеная. Родного цвета только и осталось самую малость в глазах. Но, конечно, основная синь уже всё больше пропадает. Так теперь из меня никакой не выйдет вперёдсмотрящий. Вдали всё расплывается. Но пока только у самой окоёмы. Глаза-то уже огнём не горят, даже выцвели, верно, малость. Словно ёрничают надо мной. Только силушка ещё живёт в жилочках. Да и то не та, конечно.
Киндей глубоко вздохнул и забубнил, как в пустую двухсотведёрную бочку, за что его и прозвали Белухой. Уж очень голос у него был трубный. Да такой, что в Петербурге мичманы и офицеры, как услышат его голос, всё про оперу говорили. Что петь он должен. Но Киндей прятался, когда его пытались разыскать и отвести в оперу. В иноземных краях, когда начинал он говорить, люди вздрагивали и понять не могли, что это говорит он – белолицый, огромный, который, быть может, бороться даже со слоном возьмётся.
– Так, пора нам склянки бить к обеду. Я-то с первых петухов вахту стою. А из поварни дух-то сладкий такой. Прямо слюна течёт. Впервой сегодня слово сказал потому. Может, вы какую команду выполнить прикажите, парусов добавить? – и совсем тихо произнёс полное имя, – Иван Яремеевич, – и ещё тише добавил на иностранный манер, – господин шкипер.
– Ты чего буровишь! Это как в иноземцевский порт войдём – там меня величать шкипером, я сказывал. А теперь-то! Раньше времени негоже приказы забывать.
– Так я, чтоб со всем уважением. Своё почтение выказать! – пробурчал себе под нос Киндей. И уже громко: – Как с курсом? Соблюдать, что ли? – не выдержав, спросил. – Ветерок понемногу, еле-еле, но перемещается.
– Это, вот… было, – выдавил из себя Буторин.
– Так подваливать под ветер? – спросил Киндей.
– Точно. Следи за парусами. Они подскажут. Не отпускай ветер.
В эти же минуты короткого разговора Киндей смеялся вовсю глазами. Вокруг глаз одни морщинки. Но понимал, что – не дай Бог – узрит это Иван Еремеевич, тогда спаси и сохрани Всевышний. Прямо вместе с бахилами сожрёт. «Судя по всем признакам, погода не испортится, – думал Киндей. – Но надо всё-таки выспрашивать побольше о его службе на царском флоте. Порода-то у него крепчайшая. Глядишь, и уму-разуму прибавится. Смог же он в наших краях быть может самым верховным богатеем стать. А как его воспоминая вопросом уведёшь, тогда он добреет. Да и насмотрелся он многого. Батюшку-то его, как-никак, а прозвали Свалицей. И уж не каждому дано столько силы да ловкости. Может, и поэтому Еремей Митрофанович был самым удачливым кормщиком. Да и самым строжайшим. И несмотря на самую крутость его нрава, был справедлив. А потому за честность свою глубоко уважаем и любим».
«Чем меньше ветра, – думал Киндей, – тем в океане, в тропических морях, да пропади они пропадом, всё больше влажности в воздухе. И как ни лей на себя забортную воду, только на самое короткое время спасаешься от жарищи, с большим трудом переносимой».
Глядя на почти безжизненные паруса, уже слабеющие, ловившие ветрушко, глядя на высокое безоблачное небо и иногда посматривая на Киндея, думал о своём и Буторин: «Все мы как мухи сонные стали. А так посмотреть со стороны – так вроде ушкуя завалят. Эх, мать честная! Кормщик-то я, конечно, хреновый, что ни говори. Эх, ёлки-палки. Но одно звание для солидности надо держать. Степенство – великая сила в нашем купеческом деле. Не то, что батюшка мой, крепчайшей породы. Недаром его Свалицей прозвали, – мысли об отце были любимым делом Буторина по взрослости. Ему нравилось, что с определённого возраста он перестал бояться отца. Зато проникся к нему каким-то необыкновенным, как казалось Буторину, уважением. – Батюшка-то мой, как настоящий хрен моржовый, из которого ножки табуретки делают. Уже видать, до настоящей твёрдости моё дело не дойдёт, нет, не дойдёт. Да и на паровую шхуну-то, видать, деньжищ надось. Уж лучше по старинке. Дело верное. Да, видно, не срок мне доходить до нынешней крепости. Даже купишь паровую машину – а она, глядишь, и поломается. Хоть я и везучий – что грех жаловаться. По всему подфартило мне! Паруса-то ветрушко задарма надувает. А с новизной, без керосину-то, никак не обойдёшься. А то ещё, поговаривают, чистым спиртом кормить да поить надо железных лошадей. В аптеке его не накупишься. Там же не одно ведро влить надо. Эхма, дела-то какие, прямо нелюдимые. Только что остаётся, так держаться за паруса. Святое дело. И что было дано родителю моему, упокой его душу Господи, так мне ни в жизнь в руки не давалось. Не приладился к моей руке его самый большой гарпун. Я уж с флота возвернулся, а у него рука не полегчала. Да так треснет, что и не увернёшься ни в жизнь. А как глянет, так дыхание – было – прерывалось. Я и букварь-то осилил только потому, что батюшка порол. Порол, пока матушка не вырывала вожжи из его рук, с криком истошным: «Забьёшь сынишку родного, Ирод жестокий!»
Помянув мысленно добрым словом родителей, Буторин снова стал размышлять о деле: «Без наших лучших мезенских мореходов мне этих проклятых морей тоже, видать, не одолеть бы никогда. Без Киндея, да особливо – без Антипа-Сдело. Да без Агея Распопова – Матигорца. А Пров Исаков-Серебряник ещё здоровей Киндея. Митрофан Михайло Дурасов – самый первейший парусный мастер. Мне и астролябию эту ни в жисть не выучить. Её с юности познают, как Сдело на зубок помнит, что ни спроси. По памяти ответит. А мне, видно, не дано. А Лёвка Иванов-Шубин, корабельный плотник, все секреты ведает, сам может и чертить, и топором тесать так, что никому другому не смочь. Потому, хоть я ныне и богатей, а худо будет без них. Каждый должен знать своё ремесло из всей нашей нынешней команды. В ней только одни умельцы. И только один Амос малость кумекает по звёздам, как ходить по морям, да и то – только по нашенским верно. Да всё Антип старается его просветить. Крепко верит в него. А так-то – до Антипа-Сдело ему грести, что против шквального ветра в открытом море. Вот у меня-то торговля идёт так, что все паруса ветром набиты. А тут искушение такое навалило. Верно от моей глубокой глупости. Наказывают ныне меня за жадность. Привык-то только одними пряностями. Но если вернёмся, – тут Буторин широко перекрестился, на что Киндей и ухом не повёл, – я этот поход оправдаю. Легшее гагачьего пуха у нас груз, а деньги за них кладут тяжеленные. Надо бы удумать, чтоб ненароком не опозориться. Точно, хворым надо сказаться. И… Сдело поставить штюрманом, кормщиком, шкипером. Всё равно с самого начала он командует. Я – так, только щёки надуваю. Не лопнуть бы! Всё одно он астролябию знает, и остальное… Антип-то всё что можно исходил. А я-то в эти моря больше ни ногой. Спаси и сохрани, – Буторин снова перекрестился. – Только бы вернуться. Святыя угодники, не выдайте, – он положил крест в третий раз. – И больше во мне любознательности проснуться я не разрешу. Вот дурень седой! Никак бесы меня подманили. Посмотреть на другие земли да на чёрные народы. Но лишь бы ныне до дому добраться. А то спросил Антипа: «Можно добраться до земель, где чай продают?» – «Да отчего ж нельзя? Земля-то точно круглая» – ответил мне. И я дорогу духом своим только как кормчий ведаю. Ей-ей, вернусь. Храм построю не хуже Александро-Невской церкви Архангельского Дисциплинарного полуэкипажа. – Буторин положил руку на нательный крест. И держал её так, пока обещал постройку церкви. – Ну, конечно, ежели домой вернусь, то такой же построю, но, конечно, поменьше. Тот соборишко всем народом строили. И царёвы были там деньги. Монастырь Соловецкий выкладывался. Все наши мезенские тоже копеечки собирали. Дружно монахи, говорят, в нём участие принимали…»