Литмир - Электронная Библиотека

– Я тебя спрашивала?..

– А французским я с ней сам позанимаюсь. Последняя гувернантка, как я погляжу, напрочь отбила у неё охоту учиться.

– Нет уж, – зло, но совершенно беспомощно сказала Эвелин.

– Да уж, да уж! – радостно подхватила Эммочка.

Эвелин в бешенстве вышла из комнаты. Но что она могла сделать? Этот омерзительно всесильный чиновник, вылупившийся из её нелепого младшего брата, привязал их к себе главным – деньгами. Он был единственным источником доходов. А раз так, его приходилось терпеть… Хотя так называемые занятия французским следовало бы всё равно запретить. Видела она, что они собой представляют. Например, следующее: книга валяется на софе, Эммочка, болтая ногами, сидит на письменном столе перед Штернбергом, и они вместе, хохоча, распевают куплеты про доктора Гильотена – куплеты очень сомнительного, никак не детского содержания. А эти истории про старые вестфальские замки и про неупокоенные души, которые он ей рассказывает на ночь, а Эммочка потом стращает чужих ребят услышанными небылицами так, что те плачут от ужаса, – ей-то, негоднице, всё нипочём. А эти меланхоличные, с мутным смыслом и с каким-то издевательским подтекстом песни, которые он, сидя за роялем, поёт для неё, а она с явным удовольствием подпевает – и в результате Эммочка наотрез отказывается разучивать хорошие, добрые, понятные песни, написанные специально для детей. А эти странные знаки, которые она рисует на косяках и на дверях, и неразборчивые словечки, которые шепчет над разбитой коленкой – от него, всё ведь от него…

* * *

Поздним вечером в открытые окна налетели большие ночницы и с тугим стуком бились в колпак настольной лампы, оставляя на нём чешуйки тёмно-серой пыльцы, бумажно трепеща короткими крыльями. Штернберг читал книгу – вот что в нём никогда не менялось, так это пристрастие к книгам и к чтению за полночь. Знакомая поза сосредоточенности: сплетённые пальцы подпирают подбородок, из-за чего плечи приподняты, но не тощие юношеские, а широкие и сильные мужские – сейчас даже от его прилежно, по-ученически склонённой большой спины, казалось, исходила смутная угроза.

Когда они обе вошли и симметрично встали по сторонам от двери, словно кариатиды, он не обернулся, но, не отрываясь от книги, ответил на невысказанный вопрос:

– До воскресенья, я полагаю.

Помолчав немного, добавил:

– Хорошо, не буду.

– Вот именно. – Эвелин обошла стол, отмеченный кругом электрического света, и посмотрела в окно, в свежую, веющую дождём черноту. – Хотя бы минут десять постарайся не отвечать, пока тебя не спросят. Что за штуку Эмма притащила в дом?

– Лук. И стрелы. Я учил её стрелять из лука.

– Этого ещё не хватало. Она не мальчишка.

– Она сама меня попросила.

Мать тоже обошла стол и села напротив.

– Господи, Альрих, как ты её балуешь! Страшно подумать, что будет с твоими собственными детьми.

– Надеюсь, их не будет как можно дольше… Эвелин, я всё слышу. Насчёт десятка на стороне. Я что, похож на Казанову?

– Послушай, Альрих, – нервозно начала мать, – у тебя в комнате опять на столе коньяк. Как и в прошлый раз. Каждый день. Тебя там что, спаивают?

Он не успел ответить, потому что сестра подступила с другой стороны:

– Ты отдаёшь себе отчёт в том, что очень плохо влияешь на Эмму? После твоих отъездов эта негодница становится совершенно неуправляемой.

– Ей просто-напросто не хватает внимания. И если бы моя работа позволяла бывать здесь чаще…

– Твоя работа? – с горькой язвительностью переспросила Эвелин.

– Знаешь, Альрих, – продолжала мать, – мы регулярно слушаем сводки новостей. В последнее время по всем западным радиостанциям только и передают о том, что германские войска отступают и несут потери. Для Гитлера всё кончится так же, как для Муссолини. Эта война уже проиграна, Альрих.

– Нет. Германия никогда не потерпит поражение, – Штернберг по-прежнему не поднимал голову от книги.

– Германия и рейх – вовсе не одно и то же, – сказала Эвелин от окна.

– Родину не выбирают.

– Ах вот как! Если ночью к соседям вламывается полиция, если молодчики в галифе стреляют в людей прямо на улицах только за то, что те ходят в синагогу, а не в кирху…

– Так бывает, когда стремление навести порядок вырождается в…

– Порядок?! – вспылила Эвелин. – Да что ты, скажи на милость, называешь порядком? Нескончаемую войну? Бешеную пропаганду? Не говори мне о порядке и уж тем более не говори о каких-то там своих идеалах! Скажи лучше честно: ты нашёл золотую жилу. Потому что твой рейх как известный триптих: для одних ад, а для других – сад земных наслаждений!

Штернберг коротко мотнул головой, будто ему отвесили пощёчину, и исподлобья взглянул на сестру. На его скулах проступали яркие пунцовые пятна, и в точности такой же лихорадочный румянец горел на бледном лице Эвелин – из-за чего они стали очень похожи друг на друга.

– Что ж, если ты полагаешь, что это золото было для нас лишним, когда мы подыхали от нищеты… – процедил Штернберг.

– Что значит подыхать, ты лучше спроси у нашего нового соседа. Он сначала побывал в подвалах на Принц-Альбрехтштрассе, а потом больше полугода, до побега, провёл в Бухенвальде. Вот он тебе расскажет! Хотя лучше бы не рассказывал ничего, а просто-напросто плюнул тебе в глаза!

– Эвелин, – тихо сказала мать.

– Да, конечно. Зачем я всё это говорю. Кому я это говорю…

– Эвелин! – повторила мать.

Сестра вышла, хлопнув дверью. Мать молча посмотрела на него. А он глядел на лампу, на то, как в жёлтый абажур с налёту врезаются тёмные мохнатые ночницы, глупые слепые твари, рождённые для мрака, и отчего их так притягивает чуждый их природе свет, почему они так упорно стремятся к нему, каким неведомым чудом им представляется эта дурацкая лампа? Одна из бабочек залетела в круглое отверстие наверху колпака, побилась внутри и скоро вывалилась снизу с поджатыми к норковой грудке лапками, убитая жаром светильника. Штернберг трясущейся рукой потянулся к выключателю, стукнул по нему, не попал, стукнул снова, и комната погрузилась во тьму. Из темноты выплывали серые, сизые, белесоватые очертания предметов. За окном чуть слышно перешёптывалась листва. Мать сидела молча.

– Альрих, – произнесла она наконец со строгой, но в то же время просительной, едва ли не умоляющей интонацией.

В сущности, она не знала, что ему сказать. Слишком непостижимым был он для неё, непроглядным, во сто крат темнее этой затихшей комнаты. Она бы и хотела испытать какое-то пронзительное понимание, какое-то совершенно искреннее тепло по отношению к нему, но чувства, смущённые его чуждостью, скованные справедливостью суждения, были способны лишь на жалость, смешанную с неизбывной опаской. Да и вообще, не стоит его злить, никуда тут не денешься: хорошие деньги есть хорошие деньги, они нужны всегда…

Было видно, как он снял очки и стал неспешно протирать их широким отворотом халата.

– Альрих, ты не хочешь поговорить с отцом?

– О чём? – обронил он с этой своей новоприобретённой отвратительной холодной отстранённостью.

– О чём-нибудь… Ведь уже четвёртый год идёт, Альрих. За четыре года уж наверняка можно было решить, что именно следует сказать, чтобы он тебе ответил.

Штернберг нервно хмыкнул, продолжая полировать очки.

– Если б такие слова существовали, я давно бы их произнёс.

– Вчера он мне сказал, что хочет с тобой поговорить.

– Неправда, – быстро произнёс Штернберг. – Ты это сама только что придумала.

– Господи, какое же ты всё-таки чудовище…

– Точно. Монстр. Надо было меня ещё в колыбели задушить подушкой. Или отстрелить мне голову из охотничьего ружья. Или, ещё лучше, оттяпать садовыми ножницами. Это же его слова, верно?

– Прекрати, – глухо сказала мать. – Никогда раньше не подозревала, что ты настолько злопамятен. Или это они там тебя научили?

– И для всепрощенья существуют пределы.

– Знаешь, раньше он всем пытался втолковать, что наш сын сидит в нацистской тюрьме. А теперь он всем говорит, что нашего сына убили…

14
{"b":"702668","o":1}