Ливенцев решил тогда об этом генерале Михайлове, что он – человек, должно быть, со странностями, но невредный.
И еще, подходя к казарме, вспоминал он, как здесь переживал обстрел, первый раз в своей жизни, настоящий обстрел настоящими снарядами.
Это случилось в середине октября, часов около семи утра, когда он брился, готовясь, напившись чаю, идти в дружину, где как раз в этот день должны были приводить к присяге молодых ратников.
Он брился не спеша, как обычно, когда вдруг загремело страшно вверху где-то и кругом и чуть не вылетели рамы в его комнате. Потом еще и еще, раз за разом… Он вскочил было, но так как обрил только правую щеку, сел добриться и чуть не порезался – до того волновались руки. Он не сомневался, что это – настоящее, такое же самое, как и там, на фронте.
Денщика у него не было, – не хотел брать, – и в дверь к нему, не постучав, вбежала квартирная хозяйка Марья Тимофеевна, непричесанная, полуодетая, растерянная.
– Что это? Николай Иваныч? Кто это может?
Орудийные выстрелы раздавались один за другим так часто, рамы так крупно вздрагивали, что едва слышно было ее, хотя она кричала.
– Обстрел! – крикнул ей Ливенцев. – Десант, должно быть, немецкий… Вообще непонятно…
Она помогла ему надеть боевые ремни поверх шинели. Он переставил предохранитель своего браунинга на feu[1].
Марья Тимофеевна была старая дева, жившая квартирантами; по годам, пожалуй, немногим моложе его. Но теперь, непричесанная, неумытая, полуодетая, растерянная, испуганная, она показалась ему гораздо старше. Она как-то вся посерела от испуга; даже волосы ее, распущенные по плечам, обыкновенные русые волосы, какие могли бы быть у всякой Марьи Тимофеевны, стали как будто светлее.
Она бормотала:
– Вы же поберегитесь, Николай Иваныч!.. Вы же поосторожней, пожалуйста!.. Не дай бог несчастья!.. Вы же смотрите!
И он обещал ей, усмехаясь:
– Буду, буду смотреть!.. Изо всех сил буду…
И выскочил на улицу.
А на улицах, на балконах, стояли такие же, как Марья Тимофеевна, полуодетые, иные и совсем в одних рубашках, с накинутыми на плечи одеялами, женщины, непонимающе жались одна к другой и слушали – слушали зычный разговор своих крепостных орудий с чужими пушками.
Когда проходил мимо Ливенцев, они кричали ему:
– Послушайте! Кто это? Что это такое?
Он отвечал уверенно:
– Это – немцы! Это всё немцы!
И быстро шел дальше, думая: «А может быть, и не немцы? Может быть, это бунт какой-нибудь, например во флоте, как было в девятьсот пятом году…»
Трамвай не действовал. Не было видно ни одного вагона.
Из переулка вырвался извозчик, испуганно хлеставший лошадей.
– Эй, дядя! – крикнул Ливенцев. – В казармы Белостокского полка!
Извозчик отозвался, не остановившись:
– Рублевку! Скорее только!
Ливенцев добежал и сел, а извозчик кричал ему:
– И то это потому я только, что в ту сторону мне домой ехать!
И, продолжая хлестать вожжами лошадей, оборачиваясь, поблескивал откровенно злыми глазами в диких зарослях лица:
– Эх, штаны белые, черти! Вот спать какие здоровые!.. То Порт-Артур они проспали, то теперь Севастополь!.. Разворочают все к чертям! Одессу уж разворочали этой ночью, теперь – нас!
– Да кто это? Что это ты? О ком?
– Как так «кто это»? Немецкий флот это, какой у турков оказался, вот кто! «Уральца» утопили. «Донцу» тоже сделали конец. Половину Одессы разворочали этой ночью… А наши все только спят!.. Вот штаны белые!
Поскольку Ливенцев не носил белых штанов, то есть не был моряком, он не должен был обижаться, – так решал это дело извозчик. По крайней мере Ливенцеву теперь было ясно: обстреливали Севастополь немецкие крейсера, проскочившие в Константинополь в начале войны, – «Гебен» и «Бреслау».
К себе в роту Ливенцев приехал раньше ротного, подполковника Пернатого, и тут ему пришлось самостоятельно решать очень важный, конечно в смысле сохранения людей, вопрос: держать ли ратников в казарме, или вывести их на двор.
Канонада продолжалась. Куда летели неприятельские снаряды – было неизвестно. Ливенцев представил, как снаряд большого калибра, уже окрещенный в те времена «чемоданом», разрывается над крышей казармы и убивает и калечит половину из доверчиво глядящих на него, стоящих вздвоенными рядами людей, и скомандовал:
– На двор! Марш!
А когда все выскочили на двор, скомандовал снова:
– Рас-сыпсь! – и, показав руками, что это значит, добавил: – Стадом не стой! Распылись по два, по три!.. Увидишь – летит снаряд, – ложись!
Вообще в этот день он старался говорить суворовским языком.
Снаряды в их сторону, правда, не летели, но ополченцы рассыпались, как ему хотелось, и так усердно глядели в небо, что не заметили, как появился среди них их ротный Пернатый.
Впрочем, ввиду такой боевой оказии он не потребовал, чтобы его встречали командой «смирно». Напротив, он сам в это утро был очень смирен и далеко не так речист, как обыкновенно. А когда ушли подбитые «Гебен» и «Бреслау» и молодые ратники были приведены к присяге, с молодою пылкостью он ходил подбирать осколки немецких снарядов вместе со своим прапорщиком.
Он появился в дружине в сентябре, вместе с двумя другими подполковниками из немцев – Эльшем и Генкелем. Он был высокий, сухой, тощий, весьма изможденный на вид. Руки и ноги – как палки, на длинном узком морщинистом лице хоть бы кровинка: мертвый пергамент. Череп начисто лысый. Нижняя челюсть сильно вперед; зубы вставные.
Говорил он с ратниками своей роты так:
– Ребята, старайсь!.. Старайсь, ребята, и зато к Рождеству я вас всех женю на таких красивых девках, что а-ах!.. И кто если женат, ни черта не значит, ребята: второй раз женю!.. Главное, старайсь! За царем нашим служба не пропадает! Вот я служил верой-правдой двадцать пять лет, вышел в отставку, дали пенсию… Ну, думаю, значит я уж больше не годен! Однако вот понадобился батюшке-царю опять! И теперь я грести буду, родная моя фея, по триста рубликов в месяц!.. Вот так-то, отцы мои хорошие, ратники-ополченцы! Вот так и вы старайсь!
А в офицерской компании Пернатый любил декламировать «Энеиду», перелицованную Котляревским, особенно торжественно начиная:
Эней був парубок моторный
И хлопец хочь куды казак!
а также окончание пушкинского «Царя Никиты», которое написано было совсем не для дам и по этой причине не могло не презреть цензуры.
И когда заканчивал чтение, он, как артист, ожидал похвалы или за то, что у него отличная дикция, или за то, что у него хорошая память, а когда хвалили, говорил с чувством:
– Да! Был!.. Был конь, да изъездился! А был!.. Был, отцы мои хорошие, был конек горячий, а не так себе, какой-нибудь, абы что!
С ним в дружине примирились в первые же дни все, за исключением, конечно, поручика Миткалева, который до него командовал второю ротой и получал по триста рублей, а теперь должен был перейти на полтораста; но к подполковникам из немцев отнеслись подозрительно все, начиная с самого Полетики.
Однако приземистый Эльш оказался очень добродушен, да в первые дни осторожно и очень уступчиво держался и Генкель. Но чем дальше, тем больше развертывался и показывал свою многогранность этот синеголовый и пышуще-красный лицом, толстый и тяжелый, не легче шести пудов, в дымчатых очках, скрывавших косоглазие, и с сизым носом.
Служил он, как оказалось из его послужного списка, в жандармах, о чем, многозначительно подмигивая, сообщил всем адъютант, зауряд-прапорщик Татаринов.
В дружине привыкли к тому, что полковник Полетика ничего совершенно не знал, все и вся путал и ничего не хотел знать, а заведующий хозяйством, подполковник Мазанка, во многом сомневался и обращался к другим за советами.
Генкель, как оказалось уже недели через две после появления его в дружине, все знал, ничего не путал и ни в чем решительно не сомневался. Когда, после обстрела Севастополя, ввязалась в войну Турция и стали поговаривать о том, что Персия тоже готовится выступить на стороне Германии, то Генкель, попыхивая сигарой, говорил с большой серьезностью: