Как будто послала ее мамуся Александра в погреб снять с отстоявшегося молока сметану в крынку – пекла для батюшки Гаврила пирожочки с творогом, из простого теста, на сковородке, смазанной сливочным маслом (смазывала сковородку перышками), горячие пирожочки с холодной густой сметанкой батюшка очень любил на похмелье, а еще больше любил похваляться теми пирожочками: его Александра умела их печь так, как никто не только в Рогатине, но, пожалуй, и в самом Львове, а то и в Кракове.
Погреб был во дворе, близ малинника, большой и глубокий, в погребице перед перекладиной висели пучочки сухих трав, которые мамуся собирала для ведомых только ей нужд, тяжелая дубовая дверца закрывала люк так плотно, что поднять ее мог разве что сильный мужчина, но Настася давно уже приноровилась закладывать в большое кольцо на дверце палку-рычаг и ловко поднимала ее, – ведь в летний день приходилось иногда бегать в погреб не раз и не два, а помощи от батюшки женщинам семьи Лисовских нечего было ждать. Держась за деревянный брус рамы, Настася ступила на верхнюю ступеньку лестницы, нащупала ногой следующую ступеньку, перенесла тяжесть тела на другую ногу и вдруг почувствовала, что ступенька обломилась под ней. Насилу удержавшись за брус, она рухнула всем телом вниз, зацепилась за последующую ступеньку босыми ступнями, осторожно продвинула руки по стоякам лестницы, держалась, собственно, больше руками, чем на той ступеньке, когда же стала нащупывать ногой следующую ступеньку, то та, на которой она стояла, тоже обломилась, и девушка сползла вниз, чуть не закричав от испуга, не в силах удержаться одними руками. Та новая ступенька, как только она ударилась об нее ногами, обломилась так же неслышно и выпала из стояков, как гнилой зуб. Настася поехала вниз теперь уже неудержимо, руки ее бессильно скользили по холодным осклизлым стоякам, ступеньки выламывались одна за другой, словно бы их кто-то подпилил или сгнили они все разом и именно сегодня должны все выпасть; крыночка для сметаны, которую она поставила у дверцы и должна была взять, как только станет устойчиво на лестнице, так и осталась там, наверху, а Настася сорвалась с лестницы, упала на холодное глиняное дно погреба, сильно ушиблась, но почти не ощутила боли, мигом вскочила на ноги, глянула вверх, увидела прислоненную к крутой стене высокую лестницу с верхней и двумя нижними уцелевшими ступеньками, лестницу, по которой никто уже не сможет ни спуститься сюда, ни выбраться отсюда, в бессильном отчаянье затрясла то, что осталось от лестницы, подпрыгнула зачем-то, хотя знала, что не допрыгнет никогда до той верхней ступеньки, в неудержимой ярости застучала кулачками в крутую стену погреба. Земля, желтая, холодная, склизкая, равнодушно восприняла бессильные те удары маленьких кулачков, так же равнодушно восприняла бы и Настасины слезы, но девушка и не собиралась плакать, она закричала изо всех сил, голосом, еще полным надежды, без отчаянья и растерянности, ибо все напоминало бессмысленную шутку. Кто-то же да услышит!
Она кричала долго и тщетно. Никто не приходил выручать ее, никто не слышал, не обеспокоилась мамуся ее исчезновением. Но ведь должны обеспокоиться!
Она снова закричала, может, еще громче и с еще большей надеждой, и в самом деле помогло, кто-то услышал, кто-то прибежал к погребу, заглянул вниз и без размышлений прыгнул к Настасе. Не помощь, а еще один соучастник ее несчастья?
Но неизвестный не считал себя жертвой, пожалуй, и не заботился о помощи Настасе. Мигом кинулся подбирать ступеньки, жадно сгребал их в охапку, сгибался над ними, чуть не ползая на карачках по дну погреба, и упорно повертывался к девушке спиной, словно бы хотел заслонить свою ненужную добычу.
Настася пристальнее посмотрела на того странного человека и с ужасом почувствовала, что уже никакая она не Настася, а… Хуррем, и не в Рогатине она, а неведомо где, и человек этот не кто-то неизвестный и чудной в своем ретивом собирании ненужных деревянных чурок, а ближайший султанов прислужник и любимец грек Ибрагим, купивший ее на Бедестане и подаривший Сулейману в гарем. Ибрагим был одет как дильсиз из свиты султана. В дамасковом ярком кафтане, подпоясанном в три обхвата поясом из крученого шелка, в шелковых тонких штанах, в высокой шапке, покрытой листком золоченого серебра. Сбоку за поясом у него был дорогой кинжал, украшенный слоновой костью. Все это – шелк, золоченое серебро, слоновая кость, странная одежда – так не шло к рогатинскому погребу, что Настася чуть не засмеялась в округлую Ибрагимову спину. А он тем временем, мгновенно размотав с себя тонкий пояс (этими поясами страшные дильсизы по султанскому повелению душили людей), стал связывать собранные ступеньки, еще больше округляя спину и жадно нагибаясь над своей добычей, а потом отскочил в самый дальний угол погреба и, поблескивая густыми острыми зубами, засмеялся Настасе (или Хуррем?) и крикнул по-гречески:
– Ага, у меня есть, а у тебя нет!
Ей даже невдомек было, что она понимает по-гречески, – так удивлена и напугана была неожиданным появлением Ибрагима и всем этим происшествием. Только что была непуганой, теперь стала напуганной. Непугана-напугана. Два слова бились в ней, как птичка в клетке, наполняли сердце отчаяньем и безнадежностью. Непугана-напугана.
А Ибрагим кружил вокруг нее, подпрыгивал, не выпускал из рук охапку ступенек, опутанных длинным шелковым шнуром, и то и дело выкрикивал свои дурацкие слова на разных языках, которых Настася еще не могла знать, но которые – о диво и ужас! – понимала!
Отступая от Ибрагима, отыскивая опору (или защиту?), она ощутила сквозь тонкую кофтенку холодную осклизлость лестничного стояка и теперь уже не отступала оттуда, стояла на дне глубоченного, как безнадежность, погреба, а Ибрагим все прыгал, торжествуя, но постепенно утихомирился, остановился, поглядел на девушку внимательнее, и она увидела в его глазах такой же испуг, какой ощущала и в своих собственных. Он все понял. У него были ступеньки, но без лестницы. Она завладела лестницей, хоть и без ступенек.
– Отдай мне! – показал он рукой на высокие стояки, скрепленные лишь вверху и внизу тремя поперечинами.
– Не отдам! Отдай ты!
– Не отдам! Ты отдай!
– Тебе – никогда!
– А я отниму!
– А я не дам!
Он бросился было к ней, но испугался, что и впрямь может потерять свое, вильнув спиной, отбежал подальше. А она боялась оторваться от своего, схватилась за стояки обеими руками, выпятила грудь – попробуй подойди!
Проклятие и нелепость! Забыла, что должна кричать, звать на помощь, забыла, где она и кто, следила только за движениями своего противника, за коварной игрой его глаз и нервного лица, знала, что должна любой ценой отобрать то, что он держит, и ни за какую цену не отдать свое, но не видела для этого никакого способа, кроме одного – уничтожить этого человека, убить его решительно и безжалостно, тогда поставить ступеньки на место и выбраться на волю. Она никогда никого не убивала. Ну и что? Пока была Настасей, не убивала и не стала бы убивать ни за что. Но теперь она Хуррем, а кто знает, что это за женщина? И знает ли она сама о себе хоть что-нибудь?
– Подойди ко мне, – холодно сказала она Ибрагиму. – Подойди, я должна тебя убить.
И от ужаса проснулась.
Лежала почти голая на своей низкой постели, съежившись то ли от холода, то ли от страха, уже и сбросив с себя сон, не могла пошевелиться, только мысль мучительно билась в ней, ужасающая мысль о том, что вся жизнь вокруг нее, в сущности, не что иное, как глубочайшая безысходность, на дно которой брошено множество несчастных людей, и одни из них обладают стояками лестницы, другие – ступеньками, каждый изо всех сил защищает свою собственность, никто не хочет поделиться с другим, помочь другому, помогая тем самым и себе, и потому всем им суждено оставаться на дне, в безысходности, в безнадежности навсегда и навеки, ибо это неизбежно, как судьба, и никто не в состоянии что-либо изменить.
– Проклятый мир, – шептали неслышно ее губы во тьме, – проклятый, проклятый! Мамуся, спаси меня!