Я подумал, что тоже этого бы хотел…
Как я ненавидел человечество
Я ненавижу человечество,
Я от него бегу, спеша.
Мое единое отечество —
Моя пустынная душа!
Один несчастный начала ХХ в.
Автор в молодости неоднократно повторял эти, как ему верилось, глубокие строки. Бывало, как начнет повторять эти глубокие строки где-нибудь за рюмкой кофе или у фонтана; или просто бормоча в весенний воздух: «Я ненавижу человечество, я от него бегу спеша…» – прямо мороз по коже! Набормотавшись, автор, согласно инструкции, торопился в свою пустынную душу, где садился на лунный камень и сидел там отрешенно минут сорок, практически академический час. Однако по молодости это горькое сидение ему скоро надоедало, и он выходил наружу. Он выходил наружу, как экзистенциальный Стенька Разин, заводил большие пальцы за невидимую распояску, иронично наблюдая за людской тщетой и суетой. При этом в углу его скорбного рта дымила сигарета, а во взоре пылала такая бездна горькой иронии, что правильно было бы держать не распояску, а огнетушитель. Так гордо возвышался автор над муравьиным миром, копя будущие обиды. Было неприятно, правда, что никакая собака не замечает этой бездны иронии, даже не пытается остановиться и оправдаться перед тяжким приговором личности, т. е. автора, которая одна имеет право сказать: идемте, я покажу вам иную жизнь, достойную моего показа!
Так духовно нагоревавшись и отскорбев, автор шел в знакомое кафе на Крещатике, где кооперировался с такими же непонятыми и отверженными. Это кафе есть и сейчас; только тогда там стояли круглые двухъярусные столики. На верхнем ярусе располагались локти и окурки. На нижнем, невидимом для милиции, размещались бутылки портвейна, где на этикетке значилось «777». За что в народе его звали портвейн «три топора». Вы приходили туда, а вокруг столика уже стояло несколько таких же зеленоватых от постоянной иронии идальго. Кто-то представлял вас остальным: это Володя, тоже поэт! Незнакомые вам поэты внимательно смотрели, что и сколько вы ставите на нижний ярус. Удостоверившись, протягивали руки для знакомства и стакан для разлива. Вообще-то автор тогда стихи не столько любил, сколько терпел, ибо так нужно было для пущего счета неблагодарному человечеству. Как у поэта:
Мимо ходят какие-то люди,
Каждый весел, доволен и сыт.
Ничего им поэт не забудет,
Ничего им поэт не простит!
Помнится, была среди тех поэтов одна девушка, поэтесса, какая-то горькая и ужасно курящая. Она всегда была в ореоле выпускаемого табачного дыма, и невозможно было разглядеть, красивая она или просто пьет, не закусывая? Она тоже приносила портвейн и тоже подавала из дыма свой неокрепший поэтический голос. Выпив за знакомство, поэты читали заунывные неразборчивые стихи. Потом играли в игру «балда», на которую тогда подсела кофейная интеллигенция. Курили. Снова читали, играли в «балду» и снова курили. В промежутках пили портвейн и снова читали, забывая, что это уже читано, поскольку пили без закуски. Где-то через час или через месяц некоторые мистически исчезали; на освободившееся место приходили новые, им показывали, куда ставить принесенные бутылки; говорили остальным: «Знакомьтесь, это… Как тебя зовут? Леня?.. Это Леня, тоже поэт».
Помнится, за год поэтических будней контингент поэтов вокруг столика обновился трижды. Своим ходом исчезла и загадочная поэтесса. В последний раз автор видел ее у входа в рынок; она была в мятом плаще и полуподпольно продавала сахарную вату, как бы с нижнего яруса. Она в тот момент не курила, и автор смог наконец рассмотреть, какое у нее лицо на свежем воздухе. Лицо было обыкновенное, а под глазом синел большой и темный синяк.
Неисповедимы пути твои, Поэзия!
А между прочим, все начиналось как раз наоборот. Сначала автор именно любил человечество. Буквально сызмала. Любил и не требовал, что характерно, взаимности. Может, потому, что мечтал это человечество спасти, по-детски чуя, что человечеству грозит опасность, и ждал случая, чтобы прикрыть его от ледяного дыхания гибели. Да, где-то так… Спасти и встать в стороне. Скромно застыть на бульваре в бронзе. Он даже видел, как это будет, особенно насчет бронзы. Но время шло, а дело не двигалось. В основном не подворачивалось приличной опасности; а когда нависала опасность – над автором самим нависала годовая «двойка» по алгебре. Тем не менее автор находился в состоянии постоянной готовности к подвигу и ложился спать, практически не раздеваясь. Но планета как-то вяло готовилась к предстоящему акту. Наоборот, человечество спешило мимо, толкалось в аптеке, пело с эстрады; влюблялось в другого, гораздо менее достойного. В конце концов, – вульгарно обманывало на сдаче! И так было долго, пока на автора не нашло озарение: человечество не надо любить, а нужно его не любить, раз оно так! Как раз тогда в моду вошли тяжелые мизантропические стихи, которые читались под разлив и с подвывом. Автор тоже включился в это дело, чувствуя, что сильно припоздал; торопливо слагал стихи, пробовал читать их, тоже посильно подвывая. Завидуя одному тоже поэту, который читал свои стихи с таким воем, что повергал народ в прах. Которого хвалили не столько за стихи, сколько за то, что сами уцелели. У автора же подвывать получалось в нос, то есть неубедительно:
У самолета болит сердце —
Ну и что?
Всем ведь известно,
У них вместо сердца
Железный мотор!..
А потом, попробуй провыть эти строки, тут же «доброжелатели» в кавычках скажут: подражает своему самолету. А ведь стих совсем про другое, тем более что в конце, бац – трагический финал! Или более приземленная «Баллада о кладбищенском стороже», которого уволили со службы «за сон на посту, за винище, возлитое многажды с водкою…» и другие проступки, вошедшие в противоречие с его высоким служением!
«…но каждый день на кладбище
Спешит он нетвердой походкой.
Ему неуютно с живыми
В пустом человеческом обществе.
Ему веселей с родными
Почившими и усопшими».
Помнится, там была еще неплохо воспета чугунная ограда. А в финале, бац – и трагедия! Какая, – автор уже запамятовал. Может, сторожа задавило той оградой, все-таки чугун!
Короче, в один прекрасный день автор вошел в конфликт с человечеством. Начал он с того, что перестал здороваться с начальством, чем это начальство несказанно изумил. Обычно с начальством здороваются во всех настроениях и во всех агрегатных состояниях материи, даже в затылок. А тут нашелся один – проходит мимо мрачный, как волжский утес с поджатыми устами. Начальство по своей недалекости поняло, что автор намерен жениться на чьей-то высокой дочке, и, помнится, давай здороваться первым. Отмстив ни в чем не повинному начальству, автор перешел на родных, вагоновожатых, продавцов лотерейных билетов, деятелей кинокультуры, политический строй (развитой социализм) и просто перестал платить за проезд в терпеливом общественном транспорте, мотивируя это чем-то гордым.
Так длилось долго. А меж тем жизнь текла своей рекой. И платила автору тем же, то есть тоже отвернулась. Первыми это сделали девушки, к которым автор ставил такие высокие требования, что хоть сразу в космонавтки. Но они были к этому не готовы и, заслышав голос автора, бросали трубку. Остальное человечество поступало примерно так же, не утомляя себя разнообразием. У автора на это портился характер, западали щеки, мысли были какие-то липкие, лоб мрачнел и покрывался безвременными залысинами. Пошли пробные провалы памяти… Примерно тогда родились эти обличительные строки:
Как много, друг,
вокруг унылых лиц.
Непроницаемы обличья,