– Из-за шрама, – кивал Говард и смущённо озирался.
– А у меня тоже такой будет?
– Нет, сынок. Это метка арти, она бывает только у арти.
– А что значит арти?
– Художник.
– Но ведь ты не рисуешь.
– Художник – не только тот, кто рисует, сынок. Художники пишут и книги, и картины…
– И музыку? – подпрыгивая, перебивал Бен.
– И музыку.
– А зачем тебе сделали этот шрам?
– Мне сделали операцию, когда я только родился. Шрам остался после неё.
– Операцию?
– Да, всем арти делают операцию.
– Зачем?
– Чтобы они не заболели.
– Не заболели? А чем не заболели?
– Одной нехорошей болезнью.
Бен задумывался, полагая, что ему нужно угадать название загадочного недуга, и через минуту сдавался:
– А какой болезнью?
– Она называется звёздная болезнь.
– О-о-о! Звёздная – это какая-то красивая!
– Увы, сынок, звёздная – самая страшная болезнь. И вовсе не красивая.
– Да? – сощуривало глаза мальчика сомнение, как будто когда-то ему неверно объяснили значение простых слов.
– Страшная, сынок. И очень жестокая. Она лишает человека самого главного.
– А чего?
– Любви к другим, уважения, бескорыстия – много чего.
– Беско…
– Бес-ко-рыс-ти-я, – проговаривал по слогам Говард.
– А что такое, – спотыкался малыш и, собравшись, выговаривал с первого раза, – бес… ко… рыстие?
Отец одобрительно кивал, отмечая маленький успех.
– Правильно, бескорыстие. Это когда ты делаешь что-то не ради конфеты, а просто потому, что хочешь порадовать другого человека.
Бен снова озадаченно морщил чистый лоб.
– А почему нельзя делать что-нибудь, чтобы радовать себя?
– Почему же нельзя, можно. Но не всё, что ты делаешь для другого человека, нужно делать ради конфеты.
– А ради чего делать?
– Ради любви. Или ради искусства, музыки. Ради мамы, наконец.
– Я люблю маму, – жарко уверял сын.
– Конечно, любишь. А мама ещё больше любит тебя.
Какое-то время они шли молча, а когда на горизонте уже виднелась скромная витрина пекарни, Бен включался снова:
– Пап, а у тебя, значит, не будет этой звёздной болезни?
– Не будет, не сомневайся.
– А на что она похожа? – разочарованный невозможностью когда-нибудь увидеть её воочию, бубнил Бен.
– Ни на что не похожа, – поразмыслив, отвечал Говард. – Просто, кроме того, что тебя всё чаще начинают узнавать незнакомые, знакомые так же часто тебя не узнают.
Бен и спустя двадцать лет помнил этот разговор. И то, как блестела на июльском солнце серебряная седина продавщицы пирожных. Женщина смотрела на отца с благоговейной почтительностью и протягивала ему горячий бумажный пакет, от которого струился знакомый ванильный аромат.
– Для вас, как всегда, самые свежие, арти Грейси.
Отец признательно улыбался, расплачивался и прятал в тень шляпы ромбовидный шрам.
Тогда, пятилетнему, никто не говорил Бену, что глоритомия – операция по удалению тщеславия у новорождённых арти, освоенная медициной Ателиса много десятилетий назад, – не во все времена проходила успешно и в первые годы практики нередко разрешалась в холодящий, полный ужаса материнский крик.
В раннем Ателисе цифры, которыми исчислялись смерти младенцев после глоритомии, леденили воображение. Новая же история вовсе не знала трагических примеров. Едва в родильной палате впервые раздавался тоненький писк обладателя родимого пятна в форме полумесяца на правой стороне лба, дитя немедленно попадало в операционную. Опытнейшие хирурги-глоритомисты проводили манипуляции в правом полушарии, после чего на месте родимого пятна алел ромбовидный шрам. Когда ребёнка возвращали матери, она впервые брала его на руки и лишь тогда узнавала, что подарила миру нового арти.
Словом, всем было известно, что современная глоритомия не имела с экспериментами ранней поры ничего общего и в ста процентах случаев проходила успешно, пуская в мир лишённого тщеславия гения, рождённого творить ради искусства и блага Ателиса.
Во времена тех прогулок с пятилетним сыном тридцатилетний Говард Грейси объединил вокруг себя четверых коллег-арти: писателя Фруко, композитора Шульца, художника Эс Каписто и юного скульптора-архитектора Болса. Уже через год авторитет «Пятёрки Ателиса» затвердел алмазной прочностью. Именно эти пятеро – самых старших и опытных – составляли и утверждали культурное меню для горожан и определяли судьбу творений арти помладше.
Фруко решал, какой роман будет опубликован в первую очередь, а какой стоит отправить автору на доработку. Шульц утверждал репертуар филармонии и выпуск опер и концертов на виниловых пластинках. Эс Каписто делился опытом с молодыми арти и собирал выставки из холстов юных гениев. А мимо Болса не проходили ни барельефы, ни памятники, ни даже колонны, выраставшие в Ателисе.
Устоявшийся порядок позволял жителям ежегодно прочитывать с десяток высококачественных романов и каждый месяц посещать художественные галереи и филармонию, заряжаясь порцией новых шедевров.
Говард Грейси, однажды распределив роли, не вмешивался в дела коллег, предпочитая творить, будучи формальной верхушкой «Пятёрки», этакой звездой на башне. Он творил, репетировал с оркестром, дирижировал и равных в своём деле не знал.
Раз в месяц все пятеро собирались в кабинете Грейси в здании филармонии на площади да Винчи. Они пили коньяк и курили сигары, сдабривая дружеские посиделки рассказами о последних открытиях в мире искусства и интригуя друг друга обещаниями скорого «бриллиантового века» и грядущих тиражей новых гессе и рахманиновых.
– Вы не представляете, господа, как умеет взволновать мысль этот юноша! Вот увидите, он непременно когда-нибудь получит нашу главную премию, – восторженно потрясал пальцем краснолицый Фруко и молитвенно складывал рыжие ладони.
– Вы о каждом так говорите, – скептически выпускал сигарный дым Болс, самый молодой и склонный к меланхолии член «Пятёрки».
– Да-да, коллега! – горячо поддерживал его темпераментный – в противоположность Болсу – Эс Каписто, смуглый пожилой брюнет с вечными следами от палитры на манжетах. – Ваши пророчества ещё ни разу не подтверждались документально.
– Монументально тоже, – замечал Шульц, с лица которого никогда не сходила саркастическая, но дружелюбная улыбка.
– Клянусь, господа, – крестился Фруко, – я сам едва не бросился к перу, дочитав его последний роман! Столько мыслей, столько силы! – возбуждался и краснел он, выписывая в воздухе дирижёрские фигуры.
– Кстати, коллеги, – вдруг прерывал молчание Говард Грейси, – вы, вероятно, забыли, какое сегодня число. Равно как и повод для сегодняшней встречи. Напоминаю, что прошёл ровно год. И, насколько я помню, арти Фруко на сегодня – единственный, кто не выпустил в мир ни строчки. Прошу вас, коллега.
И он указывал на висящий в углу кабинета, похожий на почтовый, небольшого размера ящик с надписью «Благотворительность». Под дружное кивание, сопровождаемое звуком наполняющихся под рукой Болса коньячных бокалов, Фруко подходил к ящику, отсчитывал десяток крупных банкнот и с шорохом опускал их в металлическую коробку. После внесения платы за творческий простой Фруко возвращался с несколько поутихшим энтузиазмом к своему креслу и сгребал со столика бокал, в котором преломлялся благородными бликами ярчайший янтарь.
– Благодарю вас, арти Фруко, – улыбался Грейси и произносил тост, после чего вновь обращал к писателю колючий взор. – Вы в самом деле полагаете, что этот молодой человек достоин премии? Возбудит ли он в сердцах жителей то, ради чего мы все работаем?
– Несомненно, арти Грейси! – с прежним воодушевлением подпрыгивал в кресле Фруко. – Несомненно! Я сам читал! Это гениально!
За окнами раскатился гром.
– В мире гениев искусства? Странно, – поморщился от коньяка Шульц.
Эс Каписто, дожевав лимон, аккуратно выложил полумесяц корки на край блюдца белоснежного фарфора.
– Господин Фруко, а вы хорошо помните историю первого казнённого арти?