– Рисовал, – поправил ее художник и жестко усмехнулся. – Птичка пела, а ворона только каркает.
– Э, – поморщился Ситонг, – рисовать можно и левой рукой. Рисовать – не стрелять, – добавил он и засмеялся. – Правда, Степанов?
Кхам Бут внимательно посмотрел на Степанова, который ничего не ответил.
– У меня в Москве много друзей-живописцев, – сказал Степанов. – Я люблю сидеть у них в мастерских.
– Запах скипидара? – улыбнулся Бут. – Живопись имеет приятный запах, да? Я мало знаю художников. Когда я учился в Америке, я часами простаивал возле картины русского художника Кандинского «Я и моя деревня». Я думал, что он это писал и про мою лаосскую деревню.
– Спасибо, – тихо сказал Степанов, не в силах отвести взгляда от громадноглазого, худого лица Бута.
– Он что, твой родственник? – спросил Ситонг.
– Кто?
– Ну, этот… Русский художник в Америке?
– Нет. Почему?
– Зачем же ты благодаришь?
Кхам Бут снова усмехнулся. Усмешка его была жесткой и внезапной.
– Пошли, – сказал он, – я покажу вам кое-что. Вообще-то все – мура. Я только начинал искать.
Он зажег еще один керосиновый фонарь и достал из-под циновок два блока. Первый – большой, коричневый – он отложил в сторону, а тот, что был поменьше, открыл резким жестом, будто дирижер, начинающий работу. Он начал неторопливо раскладывать по кремневому полу пещеры свои рисунки. Живопись его была пронизана синим громадным солнцем.
– Любите Ван Гога?
– Очень. Заметно, что подражаю?
– Не подражаете. Продолжаете. Подражателем быть плохо, продолжателем – почетно.
– Спасибо.
Ситонг снова засмеялся:
– Неужели все художники только и благодарят друг друга?
– Какой ты черствый, – сказала Кемлонг. – У тебя совсем огрубело сердце.
– У вас солнца через край, – сказал Степанов, разглядывая живопись. – И трав тоже.
– Через край? – не понял Бут.
– Это значит много, – пояснил Степанов.
– Пишешь всегда то, что хочется видеть. Мы же лишены здесь солнца.
– Вы любите музыку?
– Я знаю, отчего вы меня об этом спросили, – сказал художник. – Ваш композитор Скрябин делал музыку цвета.
– Верно.
– Интересно бы это посмотреть. Вообще, я думаю, живопись не нуждается в музыке. Если это самовыражение художника – там обязательно будет и музыка, и скульптурная форма, и философия.
– А что во втором блоке? – спросил Степанов и потянулся рукой к плоской коричневой папке, лежавшей поодаль.
– Это – так, ерунда, наброски, – ответил Бут, – это совсем неинтересно.
Он как-то слишком торопливо поднял блок, чтобы забросить его под циновку, поэтому блок выскользнул из его пальцев, и на пол посыпались рисунки. Это были одни только портреты Кемлонг: вот она смеется, а вот поет, а здесь – купается в зеленом пруду.
Художник метнулся растерянным взглядом, увидел застывшее лицо Кемлонг и, опустившись на колени, начал ползать по полу, суетливо собирая рисунки. Степанов опустился рядом с ним и помог ему собрать рисунки.
– Спасибо, – сказал Бут и снова метнулся взглядом по пещере: Кемлонг уже не было.
– Ну что? – спросил Ситонг, отхлебнув холодного чая. – Пора трогать, а? Надо ж равнину проскочить в сумерках. Мы там как мишень: голое место… Ни камня, ни деревца… А то, может, поживем тут денек? А?
– Нет, поедем, – сказал Степанов.
Он очень торопился сейчас, потому что ему надо было как можно скорее рассказать людям про то, что он здесь увидел.
– Скажи ему, чтоб он не горевал, – сказал Ситонг. – Вы ж одного поля ягоды – ненормальные… Скажи ему, что прожить можно и без руки.
– Прожить, – кивнул головой Бут. – Именно – прожить.
– Будто ты не можешь жить без этих своих рисунков… – сказал Ситонг.
Кхам Бут поглядел на Степанова, словно ища у него защиты.
– Жить – нельзя. Прожить – можно.
– Брось, – сказал Ситонг. – Надо только сказать себе злое слово. Надо уметь быть сильным.
– Сильнее себя человек быть не может, – сказал Степанов.
– Может, – упрямо повторил Ситонг. – Может. Человек все может.
– Я пробовал рисовать левой, – словно оправдываясь, сказал Бут, – но это очень плохо. Я почувствовал себя немым: все слова слышу, а сказать ничего не могу. Я пробовал к этой культе, – он тряхнул обрубком правой руки, – привязывать кисть. Ничего у меня не вышло, мазня одна… Вышла мазня… Я говорил себе: если ты настоящий художник, пусть тебе отрубят обе руки – не погибнешь; если есть что сказать людям – ты скажешь этой песней. Пусть отрежут язык – ты все равно будешь думать свое. Я так сначала говорил себе… А когда попробовал привязать кисть к культе и ничего не вышло, тогда я…
– Когда победим, – сказал Ситонг, – мы заставим американцев построить для тебя специальный протез.
Кхам Бут опустил голову, спрятав лицо в коленях.
Ситонг обнял его за плечи, и лицо его мелко затряслось.
– Ну что ты, что ты? – ласково, совсем иным голосом – такого голоса Ситонга ни разу не слышал Степанов – заговорил он. – Ну не надо, брат мой, ну не надо же, любимый брат мой… Разве можно так жалеть себя?
Степанов вышел из пещеры. Кемлонг стояла возле дерева и рисовала пальцем на коре замысловатый узор.
– Пойди к нему, – сказал Степанов.
Она отрицательно покачала головой.
– Почему?
– Я не люблю его.
– Ты знала про эти рисунки?
– Нет.
– Пожалей его.
– Разве можно жалеть мужчину? Он тогда погибнет.
– До свиданья, Кемлонг. Мы сейчас уезжаем.
– Я знаю.
– Ты очень хорошая девушка, Кемлонг.
– Я знаю, – пожала она плечами, по-прежнему рисуя пальцем замысловатый узор на коре дерева.
– Мне жаль уезжать.
– Дайте мне вашу руку, – попросила она.
Кемлонг обвязала его запястье красной шелковой ниточкой и сказала:
– Это я вам дала свою душу на дорогу…
03.40
Файн сидел возле включенного диктофона и неторопливо курил.
– Неужели в мир пришла ночь? – заговорил он, поставив нужную тональность записи. – Неужели двадцатый век – последний век человечества? Этого человечества?
Файн отмотал запись, прослушал свой голос и досадливо затушил окурок в пепельнице, сделанной из половинки шариковой бомбы. Стер написанное и начал диктовать снова:
– Люди, считающие, что они служат долгу, попросту выполняют то, что время запрограммировало в их генах. Мы все запрограммированы, сейчас уже с этим не спорят. Когда-то древние знали про это. Недаром осталась мудрость: «Тот, кому суждено быть повешенным, не утонет в луже». Раньше время было медлительным. Его называли рекой. Теперь оно стремительно. Отчего оно так убыстрилось? Наверное, оттого, что оно не хочет открыть нам свою тайну. Главную тайну. Поэтому оно заставляет нас прожигать и проживать время жизни. Оно подгоняет нас, выдвигая иллюзорные мечты, мы гонимся за ними, пробегая сквозь время. Мы не успеваем осмыслить происходящее: время готовит нам одну феерию за другой. Память мира стала, как никогда, короткой: так бывает в концерте, где отличные номера следуют один за другим. Этот наш бег за мечтой порождает усталость. И мы передаем эту усталость потомкам. Мы программируем усталость в будущем через гены наших детей и внуков. Видимо, мы слишком близко подошли к тайне времени. Мы начали выходить из-под контроля. И время тогда, поняв, что впрямую нас не победишь и прошлое – спокойное прошлое – не вернешь людям, а следовательно, и ему самому – позволило простой микроскоп сделать электронным и помогло тем, кто слепо тыкался носом вокруг проблемы наследственности, сфотографировать клетку ДНК. Время решило столкнуть количество открытого людьми с их разумом, который не в силах это открыто осмыслить. И тогда время помогло Виннеру создать кибернетического робота. Это был самый коварный ход времени. Человек, преклоняющийся перед творением рук своих, перед всезапоминающим и всевычисляющим роботом, обречен на умильное рабство. Робот будет служить не человеку, как он надменно думает, но – времени. Спасти от гибели можно только верующих рабов. Богов свергли. Робот – бог будущего. Боги – слуги времени. Время нас снова обыграло. Человечество, погрязшее в маленьких личных, групповых и государственных заботах, уже проиграло, не заметив этого катастрофического проигрыша. А порой даже аплодируя поражениям – когда выдавали Нобелевские премии мудрецам от математики и электроники. Эти мудрецы были невольными провокаторами времени. Не зря инквизиция жгла на кострах тех, кто дерзал думать шире пределов, утвержденных религией: видимо, папские нунции, лишенные радостей плотской, простой жизни, мечтали, чтобы этим простым счастьем наслаждалась их паства. Паства дерзко отринула этот путь устами Галилея, который сказал, что шарик все-таки крутится. Будь он проклят, этот вздорный старик, этот вздорный старик… Только равенство мысли могло бы уравнять людей в их правах и обязанностях. Но разве люди согласятся уравнять себя в мысли? Личный агент времени в каждом из нас – честолюбие и алчность – не позволит сделать этого. Маленькие люди заняты своими маленькими радостями, крохотными горестями и глупенькими страстями. Время, наблюдая нас, видимо, потешается: «На что замахиваетесь, мыши?»