* * *
В следующем вагоне стояла такая тишина, какая бывает только после того, как долго плакали и воздух стал сонный и болезненный. Люди стояли вокруг гроба и держали в руках горящие свечи, больше света не было. Все вокруг было как на голландской картине, коричневое и черное, и как бы не сегодняшнее. Я продвинулся к гробу, стоявшему без крышки на каких-то ящиках, аккуратно, чтобы никого не задеть своим плечом и никого не обидеть своим любопытством. В гробу вместо покойника лежал сахар и больше ничего до самых краев, как в стакане. В свете свечей сахар казался золотым и медовым и немного блестел. Люди стояли смирно, даже не переступая, будто окоченевшие и не сводили глаз с содержимого гроба. Только их коричневые квадратные лица зыбко дрожали, сомневались, что ли, стереть себя или остаться. Ах, впрочем, это наверняка было от света свечек. Люди-жабы стояли и смотрели на сахар в гробу. Сахар в гробу. Я тоже смотрел на него, как он блестит, мигает, веселый и мертвый, думал я увидеть в его отжившем блеске какую-то тайну или хотя бы намек на шутку, на какую-то многозначительную недосказанность. Но ничего в нем не было. Просто сахар в гробу лежал вместо покойника. И мне подумалось вот что: либо эти жабы видят настоящего покойника, а мне он видится сахаром; либо покойник куда-то отлучился и все его ждут, а когда он придет, вытрясут, выедят сахар, а на его место положат мертвеца и закончат этот странный ритуал; или покойника пока еще и нет вовсе, все живы, но ждут сворачивающих сердце в кровавый комок новостей. А может, это и не похороны вовсе, а, скажем, прощальный ужин. Откуда мне знать? Я ничего не знаю.
* * *
Еще один вагон. Очень длинный, как два или три, или, может, даже четыре вагона подряд. Люди в нем, все очень разные, на разный лад взволнованные, стояли в нервной и неровной очереди, периодически ругались, дергали друг друга за волосы и давали по шее, но строя не ломали. Я встал последним и спросил у того, кто был последним до меня (серенький маленький мальчик со старушечьимм лицом), могу ли я пройти к выходу из вагона. Мальчик-старушка посмотрел на меня со злыми слезами и велел стоять. Назад поворачивать я не хотел, уверенный, что за этим-то вагоном точно обрыв, черный и тупой, поэтому стоял. Людская цепочка двигалась медленно, на одного, кто отстоял свое, тут же приходился новенький. За моей спиной все прибывали люди. Из обрывков однообразных, давящих, истеричных разговоров я выяснил, за чем была очередь. Люди стояли на прием к кукушке.
Кукушкой называлась очень красивая женщина с глазами цвета неба вокруг месяца в полнолуние и фиолетовыми сосками (была она полностью голая), кожа у нее была белая, светящаяся, а волосы черные, которыми хотелось задохнуться. Она стояла ровно и бессмысленно, как статуя, а вокруг нее ползали грязные молчаливые младенцы, а сама она могла только кукукать в лицо подходящим просителям. Она не говорила, почти не моргала и дышала даже, кажется, очень редко и неглубоко, и взгляд ее полнолунных глаз был тих, и пуст, и сфокусирован где-то далеко, думаю, где-то за очередью, за поездом, за этим миром. Красавица была, ясно, дебилка. Очередь к кукушке была такая длинная, что некоторые умирали прямо в ней, а тем, кто доходил до пророчицы, от «ку-ку» доставалось, бывало, только «ку» или «к», а некоторым и вовсе только вертикальная палочка от «к». Тех, кто умер, без ритуалов, наскоро выталкивали из очереди еще до того, как они успевали упасть на пол. И радовались, радовались, что очередь для кого-то стала короче. Те, кому досталось от кукушки хоть что-то, уходили в дверь за ней, кто плача, кто в гневе, кто весь остекленевший, довольных не было ни одного. В итоге дошел и я, кукушкин взгляд вернулся из далёка, она посмотрела на меня, обрадовалась, как мне показалось, поперхнулась и умерла. Меня, разумеется, тут же захотели убить. Теперь я стоял первый, и все, кто был за мной, считали, наверное, что я украл, присвоил все невыкукушенное слабоумной пророчицей. Мог ли я что-то объяснить этим самообманутым страдальцам? Сказать, что это все февраль, что я ни в чем не виноват, что мне, так же как и всем оставшимся, теперь неведомо мое будущее? Дверь в следующий вагон была ближе, и я предпочел сбежать, а не объясняться.
* * *
Странно: я захлопнул дверь и всех недовольных, обреченных на незнание срока собственной смерти людей как отрезало. Как в плохом фильме, вместо того чтобы бежать или звать на помощь, я подпирал межвагонную дверь спиной и испытывал почти облегчение от покалывающей пустоты в голове. Лишь на какую-то секунду, даже меньше, на вздох секунды, когда стрелка часов только собирается сделать конвульсию от одной цифры к другой, я подумал о том, что зря сбежал. Вот что было бы, останься я в вагоне с людьми, желавшими посчитать остаток своей жизни? Дал бы меня им на растерзание февраль? Или это он подтолкнул меня к выходу, когда разгневанные, заплаканные пассажиры готовы были убить меня? И если он меня так вот хранил, то почему: из-за внезапно проснувшегося человеколюбия или инфантильной гордыни (не дам, мол, мое, мое!)? Должен ли я тогда чувствовать себя опостылевшей игрушкой, которую во время уборки не выкинул повзрослевший хозяин, потому что она о чем-то напомнила ему, сильно и неожиданно, взволновала его уже недетское, забывшее детство сердце чем-то ранним и чистым, размытым чувством, нечетким воспоминанием? Я напомнил себе (вообще я часто спорю с собой за неимением компании, примеряю на себя роли собеседников обязательно с полярными точками зрения, чтобы спор был жарче и, иногда, даже подлее – как настоящая битва. Просто не все записываю), что в отличие от игрушки я имею волю. Я сел на поезд, я еду в город-рай, я, я – я сам все это решил!
* * *
Никто за мной не шел, вагон, в котором я стоял, был тих и знаком – это был мой вагон, с закрытыми дверями, прятавшими за собой тайное однообразие неизвестных пассажиров. Тогда почему-то мне казалось это нормальным – закольцованный поезд, в котором можно переходить из вагона в вагон, не боясь наткнуться на его начало и его конец. Самый безопасный и занудный вид транспорта. Еще одна проделка февраля, наверное. Я пошел к своему купе и ошибся, вошел в соседнее, неожиданно открытое. Там сидел один пассажир, русский поэт, который развлекал французов похабными стишками. Поэт плакал, смотрел в окно, в окне была уже ночь, ночь подмигивала поэту, поэт успокаивался, но, когда отворачивался от окна, снова плакал и что-то записывал при свете свечи. При свете свечи… При свете свечи его одуванчиковые волосы были похожи на пожар, голова у него горела, и никакие слезы не могли ее потушить. Я поздоровался, поэт устыдился своих слез, бросил ручку, начал их стирать руками, рубашкой, платком, исписанными, измятыми бумажками, а голова все горела!
Мы разговорились. Он, оказывается, сидел тут, в своем купе, в моем вагоне, и писал настоящие стихи. Чистые, свободные, воздушные стихи, а не те развлекательные четверостишия, от которых покатывались подвыпившие французы, – это была его характеристика его же стихов. Разве скажет настоящий поэт о своих словах что-то другое? Не кривляясь перед толпой, которая (из зависти, что ли?) ждет от таланта самоуничижения, а вот так, сидя один, в слезах, в огне, не оцененный и пропущенный публикой. Я попросил его почитать, он почитал. Его стихи показались мне похожими на новогодние снежинки, вырезанные из бумаги, которые в детстве я клеил на окна, – это моя характеристика его стихов. Немного слишком старательные, чуть-чуть старомодные, про любовь, конечно (какой поэт не писал про любовь хотя бы раз-другой?), про разные, самим лирическим героем не понятые мысли, про бунт сомнения, про ненужность сомнений, про милую луну (ну, это банально) и забывшее о людях солнце (тут я почувствовал прилив симпатии к личности поэта) – это еще одна моя характеристика его стихов. Я так и не понял, насколько он талантлив. Надо подождать, почитать и послушать его лет через пять, когда он приладится к своему таланту, совладает с огнем в голове и перестанет гоняться за дешевой славой, от которой потом мучается, как от похмелья.