– Да каким же образом это случилось? Я говорил что-нибудь? Приказывал? – допрашивал я своего слугу.
– Ничего не изволили приказывать. Изволили прийти, сняли и опять ушли-с.
– Да что же я еще-то делал?
– Изволили прийти-с, сняли и опять ушли-с. Так вот на какие подвиги я способен…
И вдруг, в ту самую минуту, когда мне все это припоминалось, дверь нашей комнаты отворилась, и перед нами очутился расторопный малый в мундире помощника участкового надзирателя. Оказалось, что мы находимся у него на квартире, что мы ничего не украли, никого не убили, а просто-напросто в безобразном виде шатались ночью по улице.
– Каким же образом у вас-то мы очутились? – полюбопытствовал Прокоп.
– Да просто шел я, по должности, дозором-с; ну, вижу, благородные люди… не могут объяснить место жительства-с…
Никогда не бывало мне до такой степени стыдно…
III
Пользуясь моею нравственною рыхлостью, Прокоп завалил меня проектами, чтение которых чуть-чуть не нацело меня на мысль о самоубийстве. Истинно, только бог спас мою душу от конечной погибели… Но буду рассказывать по порядку.
Прежде всего, при одном воспоминании о моем последнем приключении мне было так совестно, что я некоторое время не мог подумать о себе, не покрасневши при этом. Посудите сами: приехать в Петербург, в этот, так сказать, центр российской интеллигенции, и дебютировать тем, что, по истечении четырех недель, очутиться, неведомо каким образом, в квартире помощника участкового надзирателя Хватова! Я взглянул на себя в зеркало – и ужаснулся: лицо распухло, глаза заплыли и даже потеряли способность делаться круглыми. С каким-то щемящим чувством безнадежности бродил я в халате из угла в угол по моему номеру и совершенно явственно чувствовал, как меня сосет. Именно «сосет» – и ничего больше. Если б кто-нибудь спросил меня, что со мною делается, я положительно ничего другого не нашелся бы ответить, кроме этого странного слова «сосет». Не то тоска, не то смутное напоминание об адмиральском часе. К довершению позора, в течение целой недели, аккуратно изо дня в день, меня посещал расторопный поручик Хватов и с самою любезною улыбкой напоминал мне о моем грехопадении. Придет, сядет, закурит папироску и начнет:
– Иду, знаете, дозором, и вдруг вижу – благородные люди! И можно сказать, даже в очень веселом виде-с! Время, знаете, ночное-с… местожительства объявить не могут… Ну-с, конечно, как сам благородный человек… по силе возможности-с… Сейчас к себе на квартиру-с… Диван-с, подушки-с…
– То есть так я вам благодарен! так благодарен! – заверял я, в свою очередь, весь пунцовый от стыда, – кажется, умирать стану, а услуги вашей не забуду!
– Помилуйте! что же-с! благородные люди… время ночное-с… местожительства объявить не могут… диван, подушки-с…
И таким образом целых семь дней сряду. Придет, выкурит три-четыре папиросы, выпьет рюмку водки, закусит и уйдет. Под конец даже так меня полюбил, что начал говорить мне ты.
«Дедушка Матвей Иваныч! – думалось мне в эти минуты, – воображал ли ты когда-нибудь, чтоб твой потомок мог покрыть себя подобным позором! Ты, который, выходя грузным из рязанско-козловско-тамбовского клуба, не торопясь влезал в экипаж, подсаживаемый верными слугами, и затем благополучно следовал до постоялого двора, где ожидали тебя и взбитая перина, и теплое пуховое одеяло! Ты, который о самом имени полиции знал только потому, что от времени до времени приходилось посылать какого-нибудь Андрюшкупьяницу или Ионку-подлеца в часть! Мог ли ты представить себе, что твой родной внук, как какой-нибудь беспаспортный мещанин, проведет целую ночь в самом сердце той самой полиции, о которой ты знал только понаслышке, как о вместилище клопов, блох и розог! Что этот внук будет поднят на улице (позор! у него нет ни экипажа, ни верных слуг, ни цуга лошадей!) и призрен, буквально призрен расторопным полицейским поручиком Хватовым! Что этот самый Хватов будет заявлять претензию на вечную признательность сердца со стороны твоего внука! что он будет прохаживаться с ним по водочке, и наконец, в минуту откровенности, скажет ему „ты“!
Позор!!
И вот, о реформы, горькие ваши плоды!
Каким же образом, после всего этого, утишить негодующее сердце? каким образом сдержать благородные порывы? Реформы!!
Вот Прокоп – так тот мигом поправился. Очевидно, на него даже реформы не действуют. Голова у него трещала всего один день, а на другой день он уже прибежал ко мне как ни в чем не бывало и навалил на стол целую кипу проектов.
– Читать ли? – молвил я робко, – как бы опять не запить!
– Как не читать! надо читать! зачем же ты приехал сюда! Ведь если ты хочешь знать, в чем последняя суть состоит, так где же ты об этом узнаешь, как не тут! Вот, например, прожект о децентрализации – уж так он мне понравился! так понравился! И слов-то, кажется, не приберешь, как хорошо!
– А что?
– Да чтобы, значит, везде, по всему лицу земли… по зубам чтоб бить свободно было… вот это и есть самая децентрализация!
Прокоп, по обыкновению своему, залился смехом. И черт его знает, что это за смех у Прокопа – никак понять не могу! Действительно ли звучит в нем ирония, или это только так, избыток веселонравия, который сам собой просится наружу? Вот, кажется, и хохочет человек над децентрализацией с точки зрения беспрепятственного и повсеместного битья по зубам, а загляните-ка ему в нутро – ан окажется, что ведь он и впрямь ничего, кроме этой беспрепятственности, не вожделеет! Вот и поди разбери, как это в нем разом укладывается: и тоска по мордобитию, и несомненнейшая язвительнейшая насмешка над этою самою тоской!
– А уж ежели, – продолжал между тем Прокоп, – ты от этих прожектов запьешь, так, значит, линия такая тебе вышла. Оно, по правде сказать, трудно и не запить. Все бить да сечь, да стрелять… коли у кого чувствительное сердце – ну просто невозможно не запить! Ну, а ежели кто закалился – вот как я, например, – так ничего. Большую даже пользу нахожу. Светлые мысли есть ей-богу!
Опять хохот, этот загадочный, расстраивающий нервы хохот!
Но так как у меня голова все еще была несвежа, то я два дня сряду просто-напросто пробродил из угла в угол и только искоса поглядывал на кипу писаной бумаги. А в груди между тем сосало, и бог знает каких усилий мне стоило, чтоб не крикнуть: водки и закусить! Воздержаться от этого клича было тем труднее, что у лакеев chambres garnies[77] есть привычка, и притом препоганая: поминутно просовывает, каналья, голову в дверь и спрашивает: что прикажете? Ну, что я могу приказать? Что могу я ответить на его вызывающий вопрос, кроме: водки и закусить! Вот дедушка Матвей Иваныч – тот точно мог разные приказания отдавать, а я – что я могу?!
Однако, повторяю, бог спас, и, может быть, я провел бы время даже не совсем дурно, если б не раздражали меня, во-первых, периодические визиты поручика Хватова и, во-вторых, назойливость Прокопа. Помимо этих двух неприятностей, право, все было хорошо.
Я находился в том состоянии, когда голова, за несколько времени перед тем трещавшая, начинает мало-помалу разгуливаться. Настоящим образом еще ничего не понимаешь, но кое-какие мысли уж бродят. Подойдешь к печке – и остановишься; к окну подойдешь – и посмотришь. Что в это время бродит в голове – этого ни под каким видом не соберешь, а что бродит нечто – в том нет ни малейшего сомнения. По временам даже удается иное схватить. Вот сейчас мелькнуло: хорошо бы двести тысяч выиграть – и ушло. Потом: какое это в самом деле благодеяние, что откупа уничтожены, – и опять ушло. Вообще, все приходит и уходит до такой степени как-то смутно, что ни встречать, ни провожать нет надобности. И вдруг канальская мысль: не приказать ли водки?
– Ну, нет, брат, шалишь! водка – это, брат, яд! Вспомни, как ты в „Старом Пекине“ чуть-чуть полового не ушиб и как потом в квартире у поручика Хватова розоперстую аврору встречал!
Ушло.