Привычно пожёвал, уже измочаливая вконец, мундштук докуренной до предельного края и давно погасшей беломорины. Прищуркой поглядывал на Алексея. Тот понуро стоял перед ним, чувствуя, как неотвязная тяжесть тянула его душу вниз, казалось, надрывая, кровеня и её, и жилы. Захарьин потрепал его за плечо:
– Понимаю: ошарашен ты. Ясное дело: молодой ещё, душой и умом жидковат. А я-то уже ломанный да тёртый. Я – старый пятак. Но тоже, паря, стою перед тобой и, чую, не могу совладать с сердцем моим. Да и умом ещё пока что не по силам мне охватить содеявшееся нынче. Знаешь, о чём думку думаю? Фашистов понимаю, почему они уничтожали и мучали нас: я войну от звонка до звонка пропехотил в миномётном взводе, вызженные этими ублюдками деревни Белоруссии и Украины видел, штабеля скелетов замученных людей. Да-а, кое-что знаю. Но как понять – как! – почему мы друг друга уничтожаем и мучаем? Не надо, не надо, Алексей, не торопись с ответом. Я так спросил. Как говорится, риторически. Пар надо выпустить из груди: кипит она, бурлит, саму себя обжигает. А то, что ты узнал здесь, – ну, вот и знай. Но для себя знай. До поры до времени знай. Крепко знай. На всю жизнь знай.
Помолчав, зачем-то подмигнул и усмехнулся:
– Завтра придёшь в свой райком комсомола, начнёшь какое-нибудь совещание и – чего скажешь людям?
– Ничего не скажу, – неожиданно сорвался природно крепкий голос Алексея на свистящее сипение.
Смутился, кашлянул в кулак, с предельной отчётливостью произнёс, будто продиктовал:
– О текущем моменте поговорим: Америка Корею терзает, не даёт нашим братьям корейцам социализм построить на всём полуострове.
– Вот-вот! – неясно отозвался, зачем-то держа на губах усмешку, Захарьин. – Пусть люди живут мечтами – о справедливости, о гуманности и обо всём таком прочем красивом и высоком. Без мечты человек, кто-то умный сказал, как птица без крыльев. Во как!
Шофёр нервными рывками посигналил:
– Эй, начальники: поехали! Или – как? Мне ещё машину надо в гараж загнать, а потом в потёмках пешедралом три кэмэ переться до дому. Совесть-то имейте, ядрёна вошь!
– Правильно насчёт совести говоришь, друг водила! Ну, что ж, прощай, брат Алексей.
– Прощайте, Иван Степанович. Так говорите, жить нам судьбой назначено?
– Назначено. «Не сумливайся», – как говорила моя бабуся, а прожила она за девяносто годочков. И коли жить нам дозволено, так давай жить… давай жить… знаешь как? Не на собрании же мы с тобой, а потому скажу по-простому: по-человечески чтоб было у нас. Понимаешь, по-человечески. Везде и всюду и на все времена по-человечески. Не скоты же мы безмозглые, наконец-то. Ведь люди мы, – соображаешь? Русские люди. Советские люди. Всякие люди. Эх, мать вашу!
И они неожиданно и враз распахнули друг перед другом руки и обнялись, хотя с полсекунды назад и не думали о таком поступке. Алексей успел заметить какую-то блёстку в морщинках окологлазья Захарьина. Неужели – слеза? Но взглянуть открыто в лицо не посмел: не обидеть бы человека своим досужим любопытством.
Запрыгнул в кузов, хотя, будучи начальственным лицом, мог ехать в кабине. Он и сюда приехал в кузове, отказавшись от шутливо-дружеского предложения шофёра занять «тёплое руководящее местечко» в кабине. Он всегда хотел быть среди людей, в милой его сердцу толчее дел и событий, а сейчас, после пережитого, после писем «с того света» и чудовищной расправы над горцами, после того как он по-братски обнялся с Захарьиным и увидел его слезу, он уже не мог находиться в стороне от людей и минуты, каким бы то ни было образом и предлогом отъединиться от них.
– Алексей Ильич, садитесь сюда, – спешно и суетливо уступили ему лучшее место на лавке: в серёдочке у переднего, кабинного, борта, где, известно, и трясёт поменьше, и, прижатого с обеих сторон плечами, не мотает из стороны в сторону, и от ветра и дорожной пыли более-менее надёжно защищён кабиной.
Но Алексей помотал головой и уселся, где было посвободнее, – у заднего борта, на самом углу его. И здесь, как на корабле в шторм, все качки и болтанки твои, трясёт и подбрасывает на кочках и колдобинах так, что порой – душа вон. И выхлопными газами и пылью зачастую щедро опахнёт, а то и камень или шматок грязи прилетит «по траектории подлости» из-под колеса или от встречной машины.
– Живые? – спросил он, обернувшись ко всем, и, не дожидаясь ответа, отмахнул рукой: – Что ж, поехали!.. – И тихонько присказал, всё же заглянув – сызбока, мимолётно – в глаза Захарьина: – …жить.
И действительно, Захарьин, «ломанный да тёртый», «пропехотивший» всю войну мужик, плакал. Он призакрывался ладонью, притворяясь, что почёсывает висок и лоб. Алексей деликатно отвернул голову в сторону и посмотрел вдаль. Ему хотелось сказать громко, как на митинге, как любил и умел он выступать перед людьми: «Нас убивали и убивают, но, смотрите, наше сердце живёт!»
Оба молчали, не находили последних слов прощания. Но что ещё они могли друг другу сказать в эти минуты расставания, если уже по-братски обнялись?
С того света уезжаем? – глянул Алексей на заборы, вышки и колючку ближайшей зоны.
Но тут же во всём его существе с наставительным одёргом сказалось:
– Дурак! Здесь рождается свет и энергия будущего – коммунизма. Долой уныние!
За соцгородком, когда на задорном, лихом разгоне машина вымахнула в просторы полей и лугов, от распахнувшейся Ангары густо, но приветно дохнуло её снежистой свежестью – запахом талых снегов и ледников Саянских гор, хребта Хамар-Дабана. И сама она, по бурятским легендам, молоденькая, страстная дева, ослушавшаяся отца своего – Байкала-батюшку и устремившаяся к суженому своему – богатырю Енисею, с зеленоглазой искристой приманчивостью взглянула на молодёжь. Над её холмами блеснула молния, другая. Кто-то, встав во весь рост и с трудом удерживаясь на тонких юношеских ногах, продекламировал:
Люблю грозу в начале мая,
Когда весенний, первый гром,
Как бы резвяся и играя,
Грохочет в небе голубом…
По небу, ещё просторному, высокому, раскатился мелкой трескучей позвонью гром: можно было подумать, что там, в высях, испугавшись молний, рассыпали шкатулку с украшениями. Кучеряво и игриво взметнулась пыль, но едва не тотчас же пала под крупными, ядрёными каплями шлёпающего дождя.
Вскоре машину и всю округу накрыло ливнем – буйным, обвальным, но весёлым, фривольно щекочущим. Парни суматошливо попрятались под широким, от борта до борта, полотном брезента, припасённом шофёром.
Алексей отказался лезть ко всем: и места было маловато и – хотелось дождя. Хотелось утоления жажды, хотелось с тех невозможных, нестерпимых минут, когда на его глазах убивали человека. Часа два назад у дознавателя он из мутного графина жадно выпил два или даже три стакана воды. Вздохнулось тогда наконец свободнее. И – вот: чудо, не чудо, неважно, но получил, щедро, в великом избытке, даром исцеления и обещания, дождь.
В каких-то заулках сознания стала роиться и зреть, облекаясь нестойкой плёночкой-плотью слов, мысль: а может быть, и душу дождь омоет, стерев из неё память обо всех этих страшных деяниях людских?
Дождь выполнял свою извечную работу – очищал и напитывал землю, чтобы жизнь никогда не кончалась на ней. Алексей всматривался вдаль, и ему казалось, что он видит сейчас и больше и дальше, чем позволял этот густой ливень.
«Вижу сердцем, что ли?» – вспомнились ему чьи-то хорошие слова.
* * *
Где теперь Захарьин? Что с Рукавишниковым? – частенько бывая в Ангарске, и по комсомольским, и потом по партийным делам, хотелось узнать Алексею с чувством какой-то неизбывной томительной грусти.
Но жизнь в городе разительно преобразилась в каких-то два-три года, и никто уже ничего хорошенько не мог ему сказать ни о прорабе, «рабе Советского Союза» Захарьине, ни тем более о мученике-зэка Рукавишникове. Да и никаких зон с заборами, с колючкой, бараками, юртами, смотровыми вышками там сейчас не было. А может статься, и быть не бывало их никогда на этой ныне предельно ухоженной, облачённой красивыми домами и просторной площадью имени Ленина земле.