Литмир - Электронная Библиотека

Тетя отдалась работе, а свои глубокие привязанности удачно скрывала до последних дней — только смерти когда-то любимых вызывали их наружу. Из нее получился очень ответственный работник. Раз в месяц забегала та или иная подруга — чаще это были матери-одиночки, обвешанные проблемами, они делились с тетей крупными и мелкими наростами на своих жемчужинах детях и на своей раковине.

В остальное время мы оставались вдвоем. Иногда я так долго молчала летом, что, отправленная за хлебом, с трудом его покупала — стеснение у меня вызывала и сама продавщица, хотя она стояла здесь уже лет двадцать, и необходимость назвать покупку хриплым от долгого молчания голосом, и протянуть руку с мелочью. Тетя, опекавшая меня неустанно, успевала крикнуть с балкона: «Не горбись, иди прямо!» А по возвращении обсудить особенности моей походки и сообщить мне мнение о ней соседки — бывшей манекенщицы из окна напротив. Из меня хотели сделать внешнее совершенство, и я начала приписывать то же внимание к себе и другим людям — как будто на подиуме. А так как общение было мгновенно и незначительно, да еще приправлялось та кой странной специей, блюдо под названием коммуникация не могло стать съедобным. Зато в прошлом, которого было так много у тети, я ориентировалась уверенно.

Как доктор Хаус, я была беспощадна в разгадывании ее тайн. Для чего? Наверное, для продолжения и сохранения себя.

После тетиных рассказов старый центр, населенный замечательными людьми, энтузиастами нового города, представал в своем новом местном величии, в эпоху собственного Золотого века, как всегда, наблюдаемого из эпохи упадка.

За долгую жизнь тете пришлось сменить не только несколько городов, привыкнуть к ним и потом от каждого отвыкнуть, но и принять в качестве постоянного пристанища город, так не похожий ни на старую Москву, ни на романтическую Читу — романтическую в глазах взрослого, оставшегося ребенком. Примирение наступило не сразу, помогло необъяснимое притяжение к русским царям, описанным сказкотворцами — особенно к Петру Первому. Пристрастие к его фигуре открыло двери восхищению Петербургом, а за неимением возможности там оказаться — удовольствием от мелькания его следов в облике Перми. Регулярность улиц, каменные львы у входа в роддом, неувядаемая сила пермского балета — все это, несомненно, очень радовало тетю и иногда она даже вплотную к этим отражениям приближалась. Так, наверное, радовал Петра Петербург — как отблеск виденной им Европы. Тетя вспоминала питерских львов, глядя на пермских из того же прайда, а Петр, глядя на петербуржских, — флорентийских.

Чита была ее романтической родиной, Москва — «зеленым виноградом», средоточием амбиций, «местом сильных». В конце жизни, совпавшим с расшатыванием, раз - венчанием и раскрытием — тетя занимала себя тем, что вырезала из газет статьи про Сталина и его окружение, Хрущева и его окружение, Брежнева и его окружение, Горбачева и его окружение, Николая и его окружение. Желание участвовать в жизни «двора», должно быть, не угасало. И за десять лет до смерти она увлеченно читала воспоминания девицы Вырубовой, драматургию Радзинского (слушать его «завывания» она отказывалась). На другом полюсе стоял шкаф с моими книгами, вникать в содержание которых она раз и навсегда отказалась. Зарубежная литература признавалась только частично — и заканчивалась где-то после Ремарка.

Невмешательство привело к двум занимательным моментам.

«А ну-ка, песню нам пропой, веселый ветер!..»

сменилось на

Вей, мистраль, властитель далей,

Туч гонитель, бич печалей,

Радость сердца моего!

Не одно ль предназначенье

Нам начертано с рожденья,

Чадам лона одного?

.. а в выпускном классе были прочитаны «Опасные связи». Да, когда человеческая душа еще больна — а она больна у всех по - сле грехопадения, попадания осколков кривого зеркала в сердце и в глаза — многое видится не тем и не так. И это было бы банальностью, если бы люди не состояли из искажений. Сперматозоид ищет матку, слепо тычась в стенки влагалища, так и душа долго бредет вслепую, ожидая, когда одушевление произойдет. Иногда одного чистого события, единственного доброго побуждения достаточно, чтобы человек научится опознавать истинное и стремиться к нему.

Кто-то распознает по внутреннему трепету, дрожи или, наоборот, спокойствию.

Саша рассказывала мне как-то на переменке, что еще до школы однажды на даче вышла за калитку и побежала по деревенской улице, а вернуться обратно, найти свой дом не смогла. Она бегала вдоль заборов, но от испуга все дома казались ей одинаковыми. А тут еще начал накрапывать дождь. Саша заметила, как дорожка под сандальками стала превращаться в скользкую и расползающуюся глину и запаниковала еще сильней. Тут на дальнем участке распахнулась калитка, и Саша чутьем угадала там очертания мамы. Через миг она уже прижималась к ее животу. Саша утверждала, что мамино платье пахло непонятно, но теперь, когда жизнь ее поворачивала в сторону хорошего, Саша всегда чувствовала этот мамин запах, промокшие сандалии и тепло ее живота.

Внутри меня сидит гусеница, она вьет свой кокон, или деревенская девушка с прялкой, она наматывает пряжу, или Норна — представляю себе то так, то этак, и только мне известен тот момент, когда кокон начинает раскручиваться и из мумии появляется живое существо. Это заколдованный кокон — его задача спрятать бабочку обратно как можно быстрее, не дать свиться нити, еще лучше — сделать так, чтобы нить прервалась. И вся жизнь моя — это прорывание бабочки через кокон. Или это испуганная бабочка. Очень нежная и ранимая бабочка. Мучительно ее восставание из гроба. Но оно ей уготовано раз за разом. Хитрость в том заключена, что может встать только тот, кто вспомнит, что он живой.

На концерте памяти Виктора мы с Сашей сели в последнем ряду. Мы впервые здесь были — умудренные и разочарованные десятиклассницы (следующий год — «выпускной») — в черном зале местного универа, все еще пахнувшего 1916 годом. Саша — заплаканная, я — готовая плакать вместе с ней. Горе заразительно, наконец-то я чувствую общность со всеми людьми. Флейтист группы, в которой Виктор играл на контрабасе нью-эйдж, раздает сидящим свечечки — те, что обычно ставят на именинный пирог. Пианист (через год он умрет от передозировки), медленно наигрывает самую известную композицию группы — он и теперь уже весь воздушный и светлый от злоупотребления трансом. Перевязанный черной лентой контрабас выпирает из маленькой сцены клуба. Вокалисту — говорят, он живет с двумя актрисами — с трудом дается привычная роль. Он предлагает всем взяться за руки и зажечь свечи. Но Саша не хочет ни с кем делить Виктора. Со словами «Как же это по’шло!» она покидает зал.

На следующий день мы идем отрывать фотографию Виктора со стенда — там висит прошлогоднее поздравление учителям. Но нас уже опередили. У кого-то из наших, а может быть, классом старше, теперь есть его фото на память. На математике я вдруг спрашиваю себя, а как бы мы его поделили? Фото одно, а нас двое. Передавали бы друг другу, а еще можно было бы хранить его где-нибудь в школе: благо, маленькими мы ее всю исследовали — там, в подвале, где теперь раздевалки, а в годы войны стонали раненые, есть комната со всяким хламом. Мы ее зовем мавзолеем, потому что там лежит на боку гипсовый кудряшка Володя Ульянов, явно «списанный» со скульптур Христа эпохи Возрождения.

Или еще можно на чердаке — там мы играем, жаль только, что нам не пролезть на пустую колокольню (домовая церковь при бывшей тут когда-то гимназии) — ход закрыт намертво. Только и остается, что толпиться у входа. Там, в подвале, у нас есть тайник. И на чердаке еще один — камни старые и легко вынимаются, прямо как кирпичики российской истории. В начальной школе наша маленькая компания хранила в тайниках карты выдуманного мира и старые часы, а теперь в эти тайнички попали бы вещи посерьезнее.

Саша передала мне через парту записку. «Сходим после уроков на кладбище?» «Не могу, драгоценная, — накарябала я, — на - вещаю тетю в больнице».

2
{"b":"697154","o":1}