– Гюргя, отец тако сказал, а мы в доме у него ныне. Да и я мыслю по отцову: не надо бы. Март половину истощил, к исходу бредет. Не так-то много от Великого поста тебе осталось, потерпи.
– Мне! А тебе? – буркнул Кудеяр.
– Да мне-то пост в охотку. Прямо бросать его не хочу, когда кончается. Веришь ли, братка?
– Да ты вообще ангел! Вот и сиди тихо: ангелам жрать не надо. А нам, грешным…
– Ну, будет тебе, – вновь прервал Кудеяра Хворостинин. – О чем думаешь? Ты же ратник, боец, я тебя с собою беру на великое дело государево, насчет татар разведывать. У меня уж все мысли не здесь, а в поле, со станицами, со сторожевыми заставами. А твое рассуждение всё про хмель да про мясо. Кабы не ведал про тебя, что дельный ты воин, подумал бы, что ты бестолковая затычка кабацкая. Будет тебе шутки шутить, вон видишь, брат твой уже искры пускает, яко кресало от кремня, не ровен час, трут займется.
Кудеяр глянул на него мрачнее тучи, засопел. Прокашлялся и опять глянул сумно. А потом рассмеялся.
День к сваре не звал, приятный был день.
Они сидели втроем за одним столом в голом саду на задворках тишенковской усадьбы в Москве. Щербина собирался проводить Хворостинина с Кудеяром до окраины московской, было у него там какое-то своё дело, да из дому пока не выходил – снаряжался.
Снег еще не сошел, серые его клочья обнимали черную грязь и, прощаясь с нею, пускали обильные слезы. Но солнышко уже пригревало, уже сеялось златыми зернами на крыши, головы и мостовые, уже тревожило иззябшее лоно земли.
Один грач стоял над большой лужею и рассматривал себя с любопытствием, другой с ветки старой яблони посылал ему раскатистое к-и-а-р-р-р-а, укоряя в лени и безделии. Третий, ровно чернец, постом изголодалый, да еще и принявший обет безмолвия, с немой грустью рассматривал обоих, устроившись на шатре колоколенки.
Издалека прилетела братия граче-иноков. Почуяли, что тепло, а с ним всякое добро и счастье, возвращаются в родные их места, да и полетели вслед за теплом. Соскучились же на чужбине горевать! Задумали из тамошней своей обители доставить сюда ризы поповские да святые иконы, да книги богослужебные, учредить тут пýстыньку да и жить в тишине, служа Богу, веселясь милостям Его. Уже и церковку рубить затеялись, да расслаба охватила всю их общину: ловят солнышко крылами, песни поют, в игры играют, за дело же нимало не взялись… хорошо им!
Зинькали наглые, разъевшиеся московские синицы, а хозяйский кот, престарелый пуд счастья рыжепестрого коровьего цвета, стоял под деревом и примерялся, как бы ухватить одну из них да и слопать.
Хороша свежая синица на обед!
– Князь Митрей! Ты таков друг у меня, какового по всему свету не сыскать, хоть в немецких землях ищи, хоть в грецких, а хоть у нас, на Казани! Ради тебя – что хошь сделаю! Ты не верь, я тебе не питух пропитой, я пью да смысл имею. Вот ради тебя одного возьму и вообще пить брошу! Ни меда хмельного, ни вина, ни водки!
– Ни пива… – ухмыльчиво добавил Федор.
– Да хоть бы и так! Ни пива!
– Ни бражки…
– Федька, тать, вчистую меня обездолить хочешь?
– Ни мяса…
Хворостинин не выдержал, захохотал.
– Такого я допустить не могу! Совсем обессилишь – кто со мной крымского царя с его татаровями гонять будет?
Федор посмотрел в сторону дома, сделал движение рукой: мол, подождите, послушайте меня.
– Не возьму в толк… отчего так отец задерживается? Должен был уж выйти. Гляну, что у него там.
Хворостинин кивнул:
– Давай, давай! Мы и без того припозднились.
Младший брат ушел. Старший же, помолчав недолго, хлеба оторвав и в обруганном меду искупав кусок, вспросил князя с легкою обидой в голосе:
– Ужели не веришь мне? Смеешься? Я бы смог. Како бы сказал, тако бы и содеял.
Кусок же намедовленный тотчас съел и пальцы облизал дочиста.
Хворостинин ответил ему не сразу, с промедлением.
– Да верю, отчего ж… Токмо ни к чему это. Достаточно меру свою понимать, а ты… о-ох, мне, грешному.
– Ладно, ведаю о себе. Неистов. Удержу не знаю. Ничего! Ты укажешь, где мне жар свой поостудить… Я бы и жизнь за тебя, князь Митрей, положил, кабы понадобилось. Не для похвальбы говорю, ты знаешь.
Хворостинин улыбнулся:
– Бог даст, еще жизни-то позакладываем друг за друга.
– Уж это – как водится! Я тебе по гроб…
Кудеяр вдруг прервался на полуслове и уставился Хворостинину за спину. Князь обернулся. Оказывается, Федор только что подошел к ним, но ни слова не говорил и выглядел странно.
Федор сделался бледен, яко луна в тумане, губы его тряслись. Он пытался рассказать что-то, но всё никак не мог вытолкнуть слова из уст. Одною ладонью Федор сжимал другую и обе не знал, куда деть: то вздымал к груди, то опускал.
– Ты что, Федька? Что ты нам тут подуруя изображаешь? Что приблазнилось тебе?
Брат открыл было рот да и опять захлопнул его. Слезы навернулись на глаза ему.
– Где отец? – спросил Кудеяр голосом пьяницы, увидевшего некое злое диво, заставившее мигом протрезветь его. – Что с отцом?
– Забрали отца… – наконец-то подчинил себе уста Федор. – Нет отца.
– То есть как? Кто?!
– Опричные… Из Судного приказа… На допрос повели. Евсейка Костромитин, старый боевой холоп, защищать его бросился, да на месте иссечен был до смерти. Прочая дворня попряталась, насилу рассказать заставил, как беда случилась… А батюшку нашего… Его… Его… о, Господи!
– Да не блей ты, Федя! Дело говори.
Федор потряс головой, словно отгоняя сонную одурь. Потер щеки, очи потер, будто не до конца доверял им: не привиделось ли ему, не случилось ли наваждения?
– Немчин опричной… Андрейка… извет настрочил. Мол, хочет отец наш выехать на имя крымского царя, ему поддаться, а государю нашему изменить. Мол, наградное золото нарочно от служилых людей утаил, дабы у воевод ропот вызвать и мнение великое на государя.
– Золото?! Да что ты мелешь! Какое золото?! Мы ж отдали сполна!
Федор смутился, опустил взгляд.
– Видно… припозднились. Да и наговор, он же и есть наговор. Лжа, клевéты. Во всех смертных грехах обвинить могут без толку и смысла. Государевы служильцы разберутся, явят, где правда, а где яд иудин… Донос расследуют до прямоты и… Ты что это?
С Кудеяром происходила перемена, напугавшая Федора до зáморозка в сердце. Старший брат застыл, раскрыв уста, и смотрел куда-то в сторону, на ствол яблони, на лужу, на синичий базар, словом, ни на что особенное, но с необыкновенной пристальностью. Глаза у Кудеяра остекленели, яко у мертвеца. А когда ожили, стоял в них тоскливый свет закатный. Кудеяр вздрогнул всем телом, будто напал на него озноб. Чело его потемнело, черты лица исказились: только что один человек сидел, ныне другой поднимался из-за стола. Чужой. И голосом заговорил он чужим, хриплым, и слова произнес чужие:
– С-сучки… Отца! Отца моего! Зарублю.
И потянул саблю из ножен.
Хворостинин в один миг перескочил стол и мертвой хваткой вцепился в десницу Кудеяра. Тот силился стряхнуть князя, но не мог.
– Ты что делаешь? Это мятеж. Себя погубишь, род свой погубишь!
Но тот, ровно в бреду, изрыгал бессвязицу:
– Отца! И кто? Коней седлать! Где кони! С-сучки. Кому поверили? Немчину, свинье пивной… Рубить, сечь! Наш отец, отец! Столп! А они! Холопья порода. Нéмчину!.. Кони…
Хворостинин не отпускал его.
– Род побереги!
– Убивать. Рубить. Резать. И чтоб ни единого…
Вдруг сила, с которой рвался из цепкого захвата Кудеяр, разом удесятерилась. Витязи в старину пили из неких чародейных источников, и вода наговоренная крепила их мышцу дикой силой земли, тверже камня делая ее. Тако случилось и с Кудеяром, только чаша с зачарованным питьем, поднесенная ко рту его, осталась невидимой. Протяжный вой издал он, и вой этот на конце сменился хрипом. Тотчас отшвырнул Кудеяр Хворостинина, как сухую щепку, да выхватил саблю.
– Опомнись! – бросил ему Хворостинин, вставая из весенних грязей.
Тот упрямо помотал головой.