Про то, что они возьмут с собой в бункер и Розу, Татьяна пока ни Максу, ни Стасу не говорила: мужчины – существа практичные и вполне могут пожалеть для Розы тех нескольких литров воздуха, которые небольшая рыжая кошечка вдохнет в ущерб их маленькой человеческой коммуне. Татьяна решила храбро поставить всех перед фактом – не вышвырнут же! Женщины не дадут… Когда она сегодня отводила Олечку к беременной жене Макса, там тоже, как будто, мелькнул в проеме двери длинный полосатый хвост… Домашних кошек и собак последнее время стали безжалостно уничтожать в Москве как возможных переносчиков заразы: ни в чем не повинные котейки болели человеческой чумой и в темные века, а вот собак эта напасть коснулась впервые – но насильственно изымали, швыряя в отчаянно мяукающие, лающие и воющие крытые грузовики и тех, и других… Общество жертвовало животными ради спасения людей, но не каждый собачник или кошатник готов был принести эту пушистую жертву для задабривания неведомого кровожадного божества. Смешно сказать – но Татьяна поначалу заперлась в Подмосковье отчасти и ради кошки тоже! Во всяком случае, она смущенно говорила: «Спасти детей и… Розу» – но почему-то и в голову ей не приходила возможная собственная смерть. Пока было еще электричество, она ежедневно читала в интернете и слышала по телевизору о том, как развивается немыслимая болезнь, – и никак не могла допустить до сердца, будто чужого мужчину, саму мысль о том, что и с ней может это случиться: внезапно подскочит температура под сорок один, спутается сознание, она начнет колотиться в невыносимом ознобе, рычать от боли во всем теле, хрипеть от неутолимой жажды, сотрясаться от непрерывного кашля, исторгая кровавую пенистую мокроту, а на опухшем и посиневшем лице застынет выражение запредельного, леденящего ужаса – знаменитая смертная «маска чумы» – и все, близкие и дальние, в панике отшатнутся от обреченной… Нет, нет, с ней такого произойти не может, потому что на ней теперь держатся дети – двое! – только на ней, а с мужем уже месяц нет никакой связи… Но ведь и у инженерши было две девочки… А она теперь, скорей всего, уже умерла, заразив своих детей, – и они тоже, в судорогах и бреду, отходят сейчас где-нибудь в детском обсерваторе… Но ведь это – чужая женщина и чужие дети, а не она, не ее! Их пронесет, если Бог есть, то не допустит! Правда, Он уже так много допустил – и сейчас, и вообще…
Татьяна не заметила, что зачем-то сидит на крыльце своего дома рядом с вещами, – а ведь предстояло еще внести свою лепту и в общественную пользу: ей на долю выпало задание съездить на заправочную станцию и зарядить там в закрытом, но не обесточенном кафе все собранные у отбывающих под землю непокорных карантинников пауэрбанки, айфоны и смартфоны, которые предстояло взять с собой. Пусть и перестали они сейчас быть средствами связи – и уж точно не станут таковыми в подземном убежище, но не может чувствовать себя без них уверенным современный, пока живой человек, остро ощущающий пустоту ладони, если не сияет на ней живое окошко в такой близкий и недоступный чувственный мир других людей. То, о чем рассказывалось еще недавно только в сказке, – «Свет мой, зеркальце, скажи…», «Раскатись яблочко по блюдечку!» – так дивно осуществившись, обещало и то, что мир этот – всесилен и всеведущ, а такой пустяк, как подогнать давно существующую вакцину под одну видоизменившуюся аминокислоту – дело ближайших дней…
* * *
Он не хотел даже доиграть их невеселую игру в рамках приличий. При этом стал вдруг напоминать Маше крысу – хищную, всеядную, помойную, с умными насмешливыми глазами – а всего два месяца назад она искренне видела в Борисе лучшего из мужчин – талантливого, искреннего, заботливого – правда, той грубоватой мужественной заботой, которая, как ей казалось, скрывает стеснительную нежность, старательно утаиваемую обладателем. Наблюдая его стремительное возвращение к себе самому – каким был, вероятно, всегда, – она сперва испытывала почти первобытный ужас, оттого что таких очевидно дурных людей никогда раньше в жизни не встречала, – ужас, теперь сменившийся неподдельным удивлением. Она почти с болезненным интересом наблюдала, насколько низко может пасть человек, продолжая при этом невозмутимо считать, что нравственно превосходит любого из окружающих минимум на голову. Самым отвратительным было то, что Борис действительно тонко чувствовал и с дьявольской проницательностью разбирался в человеческой природе, лихо различал добро и зло, шутя распутывал хитросплетения чужих побуждений – но не применял ни грана критического подхода к себе самому. Маша влюбилась в Бориса за его фотографии – вернее, в фотографии влюбилась раньше, чем в их автора, чья фамилия ей вовсе ничего не говорила. В огромном модном петербургском лофте, изящную метаморфозу в который претерпела монструозная советская текстильная фабрика, двадцать лет простоявшая заброшенной недалеко от Обводного канала, немолодой и неудачливый искусствовед Мария Сергеевна, сухопарая стриженая шатенка с круглыми светлыми глазами, ведала организацией художественных выставок. С ней вела переговоры и доставляла строго и дорого окантованные работы непонятно чья унылая секретарша – бедняжка, ей и в голову не могло прийти, что накануне открытия эта бестолковая и суетливая искусствоведка провела в еще закрытом зале с уже полностью смонтированной выставкой несколько потрясающих, душу вывернувших часов, в одиночестве бродя от фотографии к фотографии. Казалось, их делал исполин духа, переживший лишающий языка восторг и сокрушительную трагедию, познавший высоты любви и бездны предательства, заглянувший за смертную черту и не разучившийся простой радости жизни… Там были фоторепортажи из операционных в горячих точках всего мира, пронзительные кадры из жизни и борьбы черной, едва переставшей есть человечину Африки, и добрые сцены игры детей и животных, и портреты прекрасных некрасивых женщин всех возрастов…
Потом, когда у них уже завязался роман, поначалу похожий на ветреный день в начале лета, Борис подарил ей один из своих шедевров – простой на первый взгляд городской сюжетец: у раскрытого настежь и забранного вертикальной решеткой окна на первом этаже старого питерского дома сидят спинами к занавеске и мордами к улице на широком подоконнике два задумчивых зверя – огромный, напоминающий гору блестящего угля лабрадор, а рядом – маленький белый котик, пушистый и грустный; оба завороженно смотрят вдаль, словно сквозь фотографа, и наискось через весь кадр щедро валит тополиный пух… Получая подарок, Маша, помнится, задохнулась от счастья.
Работа Бориса и сейчас висит в ее петербургской квартире, куда она, возможно, никогда не вернется, и не увидит не только эту теперь уже противную для воспоминаний фотографию – но и родного сына Лешеньку, ровесника отпрыска местной красавицы-бухгалтерши, и собственную старенькую маму, которая должна была там, дома, отправить внука в спортивный лагерь и встретить его оттуда… Пока связь не вырубили, и Маша, не имея возможности выехать из Московской области, обложенной блокпостами, как медведь охотниками, иногда прорывалась к своим сквозь перегруженную сеть, Леша еще не вернулся, и она отчаянно кричала то ему, то маме в трубку, зажав свободное ухо рукой: «Попробуйте достать путевку еще на одну смену!!! Может, за месяц зараза утихнет!!! Возвращаться сейчас домой опасно!!!». Но уже две недели, как нигде в округе нет и проблеска сети, а поездки за пределы садоводства смертельно опасны из-за вездесущих патрульных машин, куда споро запихивают контактных беглецов и разного рода незадачливых сталкеров…
И вот она взаперти в чужом доме, почти в восьмистах километрах от своего собственного, с посторонним, жестоким и жалким человеком, чье легкое увлечение ею исчезло, как смахнутое рукой. За ненадобностью, сама упала с его лица и улыбчивая маска дружелюбия, неожиданно явив миру самовлюбленного и циничного мужчину-истерика, не желавшего ни слышать, ни знать ничего, что не ласкало его слух, не тешило изощренный разум. Диалоги, происходившие теперь между ними, уже не оскорбляли Машу, как поначалу, когда она еще думала, что можно до него достучаться, что-то объяснить, доказать… Теперь она получала иногда даже что-то, похожее не порочное удовольствие, наблюдая, в целом, редкое явление: человека, действительно ощущающего себя неким Гулливером в стране лилипутов – но лилипутов, готовых униженно служить ему.