За последний месяц он страшно ослабел, он теперь почти всё время был в постели.
Оставив шкатулку, я села к его изголовью. Вскрыла конверт, перевернула. Посыпались реликвии – несколько фотографий, блокнот в кожаной обложке. Последней выпала медная пуговица, совсем гладкая от времени. Ее-то я и взяла, взвесила в ладони. Безделушка, что и говорить.
– Откуда она, Оэн?
Дед сверкнул глазом.
– С куртки Шона МакДиармады[2].
– Неужели того самого?!
– Конечно. Был – и пребудет – только один Шон МакДиармада.
– А к тебе она как попала?
– Подарили. Ты переверни, переверни. Видишь, инициалы процарапаны?
Действительно, с обратной стороны обнаружились крохотные буквы: «S» и «McD».
– Так вот, я говорю, пуговица была на куртке Шона МакДиармады… – начал Оэн.
Я эту историю давно знала. Несколько месяцев я собирала материалы для новой книги, посвященной борьбе ирландского народа за независимость от Британии.
– Шон процарапал свои инициалы на пуговицах и монетах и отдал верной Мин Райан[3] накануне казни. А казнили его за организацию Пасхального восстания, – отчеканила я. Мысль, что в моей ладони – самый настоящий кусочек истории, вызвала трепет.
– Верно. – Оэн чуть улыбнулся. – Шон был родом из Литрима, как и я. Он ездил по всей стране, и всюду приживались привезенные им саженцы Ирландского республиканского братства[4]. Именно Шон вовлек в борьбу моих отца с матерью.
– Невероятно, – прошептала я. – Оэн, почему ты не подсуетился получить сертификат подлинности этой пуговицы? Она же кучу денег стоит, ей в надежном сейфе место.
– Теперь она твоя, Энни. Обещай, что не подаришь пуговицу человеку, который не представляет ее истинной ценности.
Наши глаза встретились – и волна восторга откатила с шелестом. Потому что на Оэна жалко было смотреть. Совсем старый, еле живой, измученный болезнью. Скоро он покинет меня, я же к этому не готова. Нет, только не сейчас.
– Оэн, я сама толком этой ценности не представляю, – вымучила я полушепотом.
– Ценности чего?
– Пуговицы.
Пусть говорит со мной как можно дольше, пусть будет в сознании. Я зачастила, ибо недуг Оэна оставил пустоту не только в нем, но и во мне. Требовалось ее заполнить.
– Я уже столько прочла про Ирландию! Горы материалов. Биографии, хроники, дневники – всё в голове перепуталось. Насчет самого Пасхального восстания еще более-менее понятно, а вот что дальше было – не разобрать. Сплошные оценочные суждения, обвинения. Хаос, полный хаос.
Оэн рассмеялся, но в смехе была горечь.
– Когда речь об Ирландии, это нормально, Энни.
– Нормально?!
Вот уж утешил так утешил.
– Слишком многие люди крепки задним умом, а когда надо действенное решение предложить – никого с фонарями не сыщешь. Что же до критиканов, даже все вместе взятые, они прошлого изменить не в силах, – вздохнул Оэн.
– Не представляю, о чем писать. Только приму за истину какое-то одно мнение – натыкаюсь на другое. Просто руки опускаются.
– Ты, Энни, чувствуешь ровно то же, что весь ирландский народ чувствовал в двадцатые. Кстати, это одна из причин моей эмиграции.
Оэн нашарил блокнот и принялся поглаживать порванную обложку. Точно так же его ладонь гладила много лет назад мое темечко. Некоторое время мы оба молчали.
– Ты тоскуешь по Ирландии, да, Оэн?
Вообще-то, мы об этом не говорили. Моя жизнь – точнее, наша с Оэном жизнь – текла в Америке, в городе, кипучая энергия которого могла сравниться только с быстрой ртутью синих глаз Оэна. Что было с моим дедом до того, как я родилась? Откуда мне знать, если Оэн никогда не выражал желания открыть данную тему.
– Тоскую, Энни. По народу ирландскому тоскую. По запахам, по зеленым холмам. По морю. И по этому странному ощущению, словно время не то чтобы остановилось, нет, – словно его вовсе никогда не было. Такова Ирландия! Перемены, бег часов и дней – не для этой земли. Знаешь, Энни, не надо тебе про ирландскую историю писать. Исторических хроник и так без счету. Напиши лучше о любви.
– Даже любовной истории необходим контекст, – возразила я.
– Само собой. – Оэн отзеркалил мою слабую улыбку. – Я хотел сказать, не дай историческим событиям отвлечь тебя от людских судеб и характеров. И от чувств, разумеется. – Дрожащей рукой Оэн взял одну фотографию, поднес близко к глазам. – Есть дороги, что неминуемо ведут к сердечной боли; есть события, вовлекаясь в которые человек душу теряет – и потом уж так и живет, без души, без сердцевины. Ищет утраченное, бедняга. – Оэн бормотал, будто цитировал некое изречение, некогда услышанное или прочитанное, до сих пор отдающееся в памяти. На слове «бедняга» он вручил фотографию мне, заставил встретить напряженный, даже яростный взгляд неизвестной молодой женщины.
– Кто это, Оэн?
– Твоя прабабушка, Энн Финнеган Галлахер.
– То есть твоя мама?
– Да.
Прозвучало как выдох.
– Слушай, а ведь я на нее похожа!
Открытие польстило мне. Прическа и платье в первый миг сбили меня с толку, но очень быстро я заметила, что гляжу в собственное лицо.
– Поразительно похожа, Энни. Просто вылитая, – согласился Оэн.
– Только она смотрит… как-то мрачно.
– В те дни люди были скупы на улыбки.
– В смысле, вообще не улыбались?
– Почему «вообще»? – фыркнул Оэн. – В жизни – улыбались, перед фотографом – нет. Важность на себя напускали. Так, без улыбки, солиднее казалось. Каждый ведь хотел за революционера сойти.
– А это мой прадедушка, да? – Я взяла другую фотографию, где рядом с Энн Финнеган Галлахер был запечатлен мужчина.
– Да. Это мой отец, Деклан Галлахер.
Глядел он совсем юношей – пылким, ранимым, гордым. Эти качества не потускнели, даже когда фотография приобрела оттенок сепии. Славный Деклан Галлахер! Погиб во цвете лет – а как бы хорошо было узнать его! От этой мысли Оэн отвлек меня третьей фотографией: рядом с его родителями другой мужчина. Одет в костюм-тройку, как Деклан; жилет ловко сидит на худощавом торсе, виднеется из-под сюртука. Волнистые волосы зачесаны назад, причем на темени оставлена приличная длина, а виски подстрижены коротко. Брюнет или шатен, не разберешь. Чуть нахмурен, будто от недовольства, что его фотографируют.
– Оэн, а это кто?
– Доктор Томас Смит, лучший друг моего отца. Я любил его почти так же сильно, как люблю тебя, Энни. Собственно, он был мне отцом.
Оэн говорил теперь едва слышно, веки его сомкнулись.
– Он тебя вырастил? – Я не сдерживала изумления, почти кричала. – Почему ты никогда мне эти фотографии не показывал? Почему, Оэн?
– Есть и еще, Энни.
Мой вопрос он проигнорировал, словно экономя силы для более важных объяснений. Я взяла следующее фото: Оэн – глазастый мальчуган, весь в конопушках, однако набриолиненный. Короткие штанишки и гольфики, зато жилетик и сюртучок совсем как у взрослого. Кепи держит в руках. Позади него, положив ладони ему на плечики, стоит пожилая женщина. Губы в улыбке растянула. Собой недурна, но все дело портит улыбка. Очень уж подозрительный взгляд – кто так глядит, тот искренне улыбаться не может.
– А это кто, Оэн?
– Моя бабушка, Бриджид Галлахер. Мать моего отца.
– Сколько тебе здесь?
– Шесть. Бабушка в тот день на меня сердилась. Я не хотел сниматься без остальных, но она заставила. Хотела иметь карточку, где только мы с ней, и больше никого.
– Ну а здесь кто? – Я взяла следующее фото. – Это твоя мама, вижу. Волосы только подлинней, а так – она самая. А рядом – доктор, верно?
Что-то такое было в лицах, в позах запечатленных; что-то заставило вздрогнуть мое сердце. Взгляд. Взгляд Томаса Смита. Ощущение, будто чопорный доктор, сколько мог, отводил глаза от женщины, а в последний момент не выдержал. Женщина смотрела в пол, играя ямочками на щеках, – тайной упивалась? Не касаясь друг друга, эти двое определенно жаждали прикосновения. Никого третьего рядом с ними не было. Поразительно откровенный снимок для своего времени.