– И вы уже знаете, в кого превратитесь?
– Я знаю, кто я есть сейчас – мохнатая гусеница с ущербным геномом, обреченная на вымирание. Если опыт удастся – возможно, я стану бабочкой.
– То есть, опыт может и не удаться?
– Может, но вам лучше молиться, чтобы он удался. Иначе как можно жить в мире, где люди гордятся тем, что они убийцы!
– Вы правы, без людей у нас порой скушно, с людьми часто страшно.
– Ну, слава богу, хоть здесь вы меня понимаете!
– С другой стороны, если опыт удастся – все мы однажды из гусениц превратимся в бабочек?
– Да, так задумано…
– А как же быть с духовными ценностями, которые потеряют свое значение, как быть с искусством, которое одно только и держит нас на плаву?
– Вопрос не самый важный, но я отвечу: созданное ранее сохранится и будет иметь значение, как сохранились и имеют значение наскальные рисунки. Что касается искусства… Не знаю, какими способностями к искусствам будет располагать новый человек, но уж о прежних жалеть, точно, не будет, особенно о современных. Помилуйте, ведь нынче все можно выдать за предмет искусства, даже, извините, кусок дерьма!
– Но, надеюсь, письменность останется, иначе куда будут деваться открытия буйной человеческой фантазии? – уязвленный, спросил я.
– Что вам в ее открытиях? Вам никогда не применить их в жизни, потому что они мнимые! Неужели вы не заметили, что истинная цель эстетического разглядывания – испытать, по-возможности, удовлетворение от совпадения чужого мнения с вашим – таким же, кстати сказать, мнимым и ложным. Иначе говоря, речь идет все о том же примате изощренного удовольствия в ущерб строгому и экономному прагматизму Космоса…
– Хорошо, пусть будет так. А вам не жаль покидать нашу голубую планету, ее зеленые поля и леса? Там в лесу струны-ели нам с тобой песню пели…
– А в песне той звучало животное своеволие…
– Собираетесь ли вы вернуться?
– Я – философ. Все может быть. Может, вернусь, может, нет. Может, прежний, может, иной, как было с нашим словом "быстро", что отправилось в заграничное путешествие и вернулось назад в поломанном виде…
Они беседовали еще полчаса, и Шмаков, глядя на старца во все глаза, все больше проникался его правдой. Что ни говори, но сумасшествие его выглядело весьма убедительно и симпатично. Нет, нет, определенно в нем притаилось нечто нездешнее – может в сердце, может в душе, может в крови – в виде почки, бутона, инъекции или микрочипа. Этот озаренный навстречу кому-то взгляд, эта манера вскидывать лицо и затихать на полуслове – как будто прислушивается к толчкам внутри себя не на шутку беременная женщина. И, конечно, его глуховатый, значительный голос, которым отдаются последние распоряжения накануне ухода, когда уже нет ни нужды, ни времени убеждать и досадовать на скудоумие внимающих. Все выглядело именно так, за исключением того, что умирать он в ближайшее время не собирался.
– Если помните, я спас на днях птенца, но до сих пор спрашиваю себя, правильно ли поступил, – сказал Шмаков, неожиданно припомнив недовольное его поступком пространство-время и ощутимую неловкость его небесных поручителей. – Не лучше ли было бы, чтобы он погиб?
– Думаю, вы правильно сделали, дав ему шанс, – так ответил старик. – А теперь мне пора, извините…
Он исчез, и больше Шмаков его никогда не видел. Но хорошо помнит его последние слова, сказанные над их прощальным рукопожатием: "У меня к вам просьба: напишите обо мне и моем опыте, чтобы предупредить и подготовить других".
Что я, инженер Шмаков, и делаю, единственно озабоченный тем, чтобы меня правильно и своевременно поняли.
6
…Несколько минут назад я вдруг услышал твой голос. Ты звала меня, как бывало, когда просыпалась ночью, а меня не было рядом – я уходил на кухню, чтобы записать то, что всплыло во сне. Ты звала меня, ты беспокоилась, ты желала, чтобы я обнаружился и подтвердил мое существование. Собственно говоря, для меня в этом нет ничего странного: ведь я только и делаю, что день и ночь беседую с тобой, и ты мне отвечаешь так, будто по-прежнему рядом. Если бы не пронзительная ясность и отчаянная настойчивость твоего зова. Или у призраков тоже бывают слуховые галлюцинации? Скоро год, как я здесь, но мне ни подтвердить, ни опровергнуть мое существование. Глядя в зеркало, я вижу там пустоту. А может, я попал в мир идей, и передо мной идея зеркала и идея пустоты, а я сам – вещь в себе? Иногда я чувствую себя чужим голосом, помещенным в особую среду, где он может храниться, как в формалине, а иногда немой, бесплотной тенью, сквозь которую течет не то время, не то небытие. Тень эта мыслит и обременена безукоризненной памятью. По сути это все, что у нее осталось. При этом она даже умудряется сочинять стихи. Например, такие:
Теночтитлан мир пирамид
чтит длань титана ночи
нательный чет тиуакана
и нечет теско тесен пир
рамида славит тлакопан
Я даже не спрашиваю себя, откуда мне это нанесло, и что это значит. Будь ты со мной, мы бы от души посмеялись, но одному мне не до смеха. Когда-то в юности я в подражание Фету сочинил:
Как неохотно гаснут небеса
как долго длится светлое прощанье
неспешный день, нарушив обещанье
не покидает сонные леса
бемоли дней с диезами ночей
сменил призыв хрустального набата
карминным звоном алого заката
волнуя строй немеркнущих лучей
сошлись миры над темною водой
под куполом румяно-бледной сферы
и затаив дыханье атмосферы
любуются очнувшейся звездой
и опершись о воздух нежилой
безгласо нем в прозрачной тишине
суля испуг и страх, как в жутком сне
в глаза мне смотрит призрак неживой…
И вот теперь я то, чем пугают живых. Я слышу их голоса, они проходят сквозь меня, не замечая. Есть я или нет, но я не перестаю горевать. И печаль моя чернее пепла моей кремации. Жизнь оборвалась в полушаге от смысла. Я не говорю "в полушаге от счастья", потому что обретение смысла – это и есть обретение счастье. Мне не дает покоя не ставшая искуплением вина. Я терзаюсь мыслью, что не успел доказать тебе мою материальную состоятельность. И то сказать – в жизни я не знал ни одного ремесла, кроме стихосложения. Чему я мог научить нашего ребенка?
Я так любил наблюдать, как ты просыпаешься! Перед пробуждением ты противилась зову дня, по-детски возилась и вдруг открывала глаза, и наше с тобой убежище озарялось тихой, прочной радостью. Поворачивалась ко мне – розовая, свежая, смущенная своим, как ты считала, заспанным видом, а я тянулся к тебе, чтобы впитать сонное тепло твоих грез. Ты подбиралась ко мне, и я просил рассказать, что тебе снилось. Ты лепетала из моих рук что-то несвязное, а потом затихала, плененная остатками дремы. Мы вставали, завтракали, потом я помогал тебе застегивать мягкий балконет, выбирал вместе с тобой блузку, разглаживал на тебе юбку, подавал жакет и украдкой вдыхал тонкий аромат твоих еще ненадушенных волос. Торопился за тобой на улицу и садился в машину. Сидя рядом, слушал вместе с тобой новости и просил ехать осторожнее. Подъехав, провожал тебя до театра и маялся до двенадцати часов, чтобы смущенным баритоном возникнуть в твоей трубке, проникнуть в чистые завитки ушка и пропеть: