Все это ему с монотонной ласковостью глаза мозолило до тех пор, пока однажды головы не вскинул. А когда вскинул… Будто кто-то невидимый и могучий схватил за плечи и тряхнул так, что сердце к горлу подпрыгнуло. Показалось даже, что и зубы лязгнули. Совсем как тогда, когда блатные в углу барака с зэка Новожилова за письмо «про горизонт» в мусорские верха спрашивали.
В этот момент… Гена горизонт увидел. Не тот это был горизонт, что он на рыбалке или «на свекле» в допосадочной жизни видел. Широким, очень широким был этот горизонт. Края его вовсе не улавливались, как голову ни поворачивай. И той самой линии, что полагалось, как учила Анна Ивановна, разделять небо от земли, точнее от края океана, вообще не было. Потому что в том, очень далеком месте и небо и вода были почти одинакового цвета, в котором намешаны были не только синий и голубой, но и многие прочие, совсем неожиданные, включая даже оранжевый и желтый.
– Ты чего, Генаш?
Это встрепенулась сидевшая рядом жена, да осеклась сразу, даже лица его не увидев, а только почувствовав запредельное напряжение и какое-то еще очень сильное, но ничего общего ни со страхом, ни с тревогой не имевшее чувство, что подкинуло мужа с пляжного лежака и заставило вытянуться в хищную струнку.
Не слышал Гена в тот момент жену. Да и ничего другого не слышал. Будто отключил кто-то все звуки вокруг. Сам заговорил. Совсем негромко, горячо, но бессвязно, как нездоровые люди в бреду говорят. Перемешивая забористый мат с обычными словами:
– Красивый!.. Ух ты!.. Большой!.. Только цветной какой-то… Не мой… Раскрашенный… Невзаправдашний… Нет… Не мой… Мой мусора… Вот суки… Даже горизонт… И тот… Не мой… Украли…
Только потом за словами, вопреки всем законам очередности, мысли пришли. Вполне спокойные, уже цензурно выраженные. В них сдержанное удивление с горючей обидой перемешано было. И еще много чего, о чем отсидевший русский человек вспомнить может.
– Ты чего, Генаш?
Повторила жена незатейливый свой вопрос. Не считал нужным он что-то объяснять, но и молчать неудобно было. Крутанул головой по сторонам, с облегчением увидел альбатроса. Мощная птица с великим достоинством на небольшой высоте кромку прибоя патрулировала, на обилие людей внизу, на галдеж, от них исходящий, внимания, кажется, не обращала.
– Вот… Альбатрос…
Объяснение убедительным показалось. Дальше спасительную птичью тему развивать и не пришлось. Кивнула жена, в журнал уткнулась. К лучшему, что ни о чем больше спрашивать не стала. Не хотелось ему ни о чем говорить. Хватило желания только буркнуть:
– Я в номер…
На этот раз сказал правду.
В номере он махом выпил полстакана рома, сел с раскуренной сигарой на балконе.
Балкон выходил на противоположную от океана сторону, но здесь все равно всегда пахло водорослями, какой-то пряной приправой и всем прочим, чем пахнет обычно на кубинском курорте. Этот запах был здесь всегда, и, казалось, быть ему вечно, но сейчас вместо йода и специй Гена Новожилов почувствовал в воздухе что-то совсем другое, но хорошо знакомое, до дней его последних всегда узнаваемое. То, что заменяло в зоне воздух, но ничего общего с воздухом не имевшее. Всего на долю секунды почувствовал. Конечно, не поверил. Конечно, посчитал, что показалось. На всякий случай посильней пыхнул сигарой. После того как снесло ветерком сизые пахучие кольца, окончательно убедился: показалось. По-прежнему пахло здесь водорослями, пряностями и еще чем-то, чем пахнет обычно на кубинском курорте. Уже вслух подытожил:
– Показалось!
Так же вслух добавил про то, что горизонт украли.
Почти повторил то, что недавно на пляже бормотал.
Конечно, вместо глагола «украли» другое слово употребил. Из категории непечатных, но в этой ситуации куда лучше подходящее.
Зазеркалье зэка Семенова
Старух, портретов и зеркал Олег Семенов боялся. Все время боялся, сколько себя помнил.
Уверен был, что они наделены недоброй силой, от которой – ущерб его здоровью и угроза его жизни.
Приблизительно по той же причине избегал фотографироваться. Считал, что фиксирование на вечность моментов биографии человека – это безвозвратное вычитание куда более длительных отрезков времени из этой биографии. Добровольное урезание, точнее, растранжиривание жизни.
Странные эти привычки привез он с собою в зону, куда заехал на долгие десять лет по серьезной сто пятой.
Правда, здесь они вроде бы совсем не напоминали о себе. В соответствии, так сказать, с обстановкой.
Потому что…
С фотографированием в колонии строгого режима, мягко сказать, сложно.
Верно, гуляют здесь мобильники. В том числе и снабженные фотокамерами. Только использовать их для фотографирования – роскошь, редко позволительная. Телефон на зоне – в первую очередь, чтобы «шуметь»: с волей связываться, с братвой вопросы решать, приветы близким передавать, в крайнем случае, с заочницами шуры-муры крутить. Самое время напомнить, что и мобильники и фотоаппараты в лагере строго запрещены, на всех шмонах их жестко отметают, за них и в изолятор запросто загреметь можно, и другие прочие неприятности обрести. Так что фотографирование из арестантской жизни по сути исключалось.
Вовсе не было в зоне старух. Да и взяться им здесь было неоткуда.
Не обнаруживалось и портретов.
Разве что портрет Дзержинского в кабинете лагерного кума[35]. В кабинет этот каждого прибывающего в зону непременно заводили еще до того, как арестант поднимался из карантина на барак. Задавали один и тот же гаденький, но обязательный с точки зрения лагерной администрации, вопрос:
– В каких отношениях с оперативной частью планируете быть?
Нисколько не удивлялись, когда арестанты начинали молоть дурашливую чепуху или отмалчивались с брезгливой миной. С хищным интересом настораживались, когда кто-то, воровато оглянувшись, отзывался вопросом на вопрос:
– А чего делать-то надо?
Впрочем, тот портрет был какой-то не сильно настоящий. Железный Феликс в исполнении художника-самоучки из арестантов еще советских времен больше походил на виноватого дьячка из сельской глубинки. Да и фиолетовый жгучий цвет гимнастерки Дзержинского на том портрете не имел никаких аналогов с земными красками, а больше напоминал о чем-то космическом.
Единственным шатким мостиком между нынешней лагерной обстановкой и теми вольными привычками было… зеркало.
Большое зеркало в отрядном, совмещенном с дальняком[36], умывальнике. Не новое, с какими-то желтыми пятнами и с участками совсем неприглядного свойства, где амальгаму съело время и вместо зеркальной красоты перла мрачная непроглядная темень.
Хочешь – не хочешь, нравится – не нравится, а с этим зеркалом по несколько раз в сутки соприкасаться, что называется, нос к носу, приходилось. Разумеется, о том, что зеркало на твое здоровье покушается и из твоей жизни куски выгрызает, Олег не вспоминал. При умывании и во время бритья норовил или зажмуриваться, или глаза в сторону отводить. Если же все-таки случалось упереться взглядом в призванный отражать все и вся зеркальный прямоугольник, видел там одно и то же: собственную, уже тронутую тюремной худобой физиономию, это на первом плане, а за ней, на плане втором, выкрашенные в зеленый недобрый цвет кабинки дальняка.
Все!
Никаких дополнений и вариаций к простенькому сюжету.
Разве что иногда над невысокими, в пояс, стенками кабинки маячили ушанка, феска, а то и просто оттопыренные локаторы и стриженая макушка справлявшего нужду арестанта. Только эта картинка была совсем невыразительной и почти бесцветной. Потому как слишком агрессивен был зеленый цвет стен кабинок дальняка, а прокуренная известковая белизна стен и потолка эту нездоровую зелень только усиливала. Такой фон безжалостно подавлял, размазывал и растворял все прочие цвета, предметы и даже события. Казалось, что и диктатура эта, и пейзаж этот – навечно сложившийся порядок, непоколебимый, нередактируемый, утвержденный не то что до конца его срока, а до конца сроков всех зэков всех последующих поколений.