И нисколько не удивился, когда рука, что еще минуту назад сигаретный бычок мусолила, вверх взметнулась и четкий, к себе обращенный крест описала.
Смуглая и… вовсе не старуха
Вчера я видел смерть. Ближе к полночи, когда после второй смены на ужин шел.
Отстал от всех, шнурок на коце завязать хотел, и… вот она. Проскользила между седьмым и девятым бараками. Не так чтобы очень быстро, потому я и разглядел ее. Но и не задерживалась, оттого немного чего из ее облика я запомнил.
Главное: никакая она ни старуха. Никакой дряхлости-ветхости. И вовсе не страшная. Смуглая, порывистая. Показалось, тонкий нос нервный и скулы резко обозначенные видел. Что-то восточное, арабское или цыганское, во всем этом угадывалось.
Глаз не видел. Это – к лучшему. Кому это надо: смерти в глаза заглядывать.
Одежда свободная, какого цвета – не отложилось, но точно темная. То ли капюшон, то ли платок на голове.
Еще: ног – проще, ступней – не видно. Между прикидом ее и землей, точнее асфальтом, в который плац лагерный закатан, пространство свободное, попросту воздух. Соответственно, не шагала она, а совсем по-другому двигалась – плыла, летела, или кто, невидимый и сильный, нес ее над этим асфальтом.
Рук, кстати, тоже не углядел. Так что ту самую косу, с которой смерть художники рисовать любят, ей держать нечем было бы. Хотя, возможно, руки просто сложены под одеждой были. Потому и не углядел их.
Может быть, это вовсе и не смерть была, а просто женщина? С такой летящей походкой, когда со стороны идущих ног не разглядеть и у которой руки под одеждой спрятаны?
Исключено! Потому что в полночь на территории лагеря строгого режима никаких женщин просто быть не может. Тут и днем женщина – событие. Когда медсестра с фельдшерицей в сопровождении мусора-прапора дважды в день проходят (на работу в санчасть и обратно), все арестанты к локалкам льнут. Слюну сглатывают, жмурятся мечтательно. И это притом что медсестра – грымза старая, квашня бесформенная, а фельдшерица, хоть и моложе, по лицу видно – стерва отъявленная, не случайно вторым браком замужем за кумом лагерным.
А место для такой встречи, кажется, не случайно выбрано. Все логично. Девятый барак – нерабочий, инвалидно-пенсионерский. Не надо объяснять, почему оттуда арестанты чаще всего на последний этап вперед ногами уходят. И седьмой барак – особенный, опять нерабочий, там блаткомитет базируется, оттуда вся лагерная жизнь рулится. Там самые отчаянные со всей зоны собраны. И там умирают чаще, чем в любом прочем отряде. То вскроется кто, то вздернется, а то передоз собственной персоной пожалует. Потому что, повторяю, самые отчаянные там собраны.
С учетом маршрута дамы этой выходило: жди в зоне нового покойника. К этому не привыкать. Только неделю назад у меня на глазах два шныря из санчасти на брезентовых носилках длинный черный пакет из соседнего барака вынесли. Жора Миронов Богу душу отдал. Легко умер – во сне: по отбою лег, а по подъему не встал. Сердце. Пятьдесят два ему было. По арестантским нормам, конечно, пожилой, а по вольным представлениям – жить ему да жить. И семью еще мог построить, и детьми обзавестись.
Впрочем, стоп. Метнулась смуглая женщина между… седьмым и девятым бараками. Только не в один из этих бараков она не вошла, проскользила куда-то дальше.
Дальше…
А дальше наш третий барак… Наш барак, в котором я с начала срока и обитаю, и за ним уже тройной забор лагерный с запреткой. Понятно, для нее все это – не препятствие, не помеха. Возможно, она сквозь эти заборы еще куда-то по своим заботам неотложным двинулась. Например, к соседям нашим в «трешку». «Трешка» – это колония номер три. Тоже зона. Только общего режима. И там наверняка у нее дела есть. И оттуда в пластиковых черных мешках кто-то регулярно на последний этап отправляется.
А, если все-таки никуда с территории нашего лагеря она не делась?
Неужели…
Неужели в наш третий барак юркнула? Что ей там делать? Она же просто так не приходит. Она же непременно за кем-то наведывается. Вот только за кем?
В таких переплетах каждый эгоистом становится, каждый в первую очередь о своей судьбе заботится. И трусость при таких раскладах понятна, а потому и простительна. Да и нет здесь никакой трусости. Какая трусость, когда вопрос о жизни человеческой. И я тут – не исключение. Вдруг меня высматривала эта смуглая, нездешних кровей, дама?
Вот здесь-то встает ребром в памяти и больше уже не забывается, что появилась в последнее время непроходящая вязкая усталость, что постоянно чувствуется в основании горла комок, который вроде бы и не сильно мешает, но который и проглотить не получается. А еще так бывает, что ни с того ни c сего перестает хватать воздуха, как будто кто вовнутрь железяку ледяную вгоняет и не спешит вытащить. Потому и не вдохнуть, не выдохнуть.
Как приложение иллюстративное, жутковатое и совсем бесплатное: иногда, будто со стороны, картинки в сознании возникают. Про собственные внутренности, про ливер, как здесь говорят, свой.
Словно изнутри с помощью какой-то хитрой камеры я вовнутрь себя заглядываю, а все органы, что там, в сырых потемках, находятся при этом, нисколько не смущаясь, своей жизнью живут: кто пульсирует, кто вздымается, кто просто колышется. Тут и легкие, куревом в очень темный цвет окрашенные. Каким им еще быть, когда с малолетства смолю. Когда при фарте, понятно, фильтровые, а когда без особых возможностей или на зоне, как сейчас, то «Приму». Слава Богу, выпускают еще и в цене не сильно прыгнула. Тут и печенка, верно, разбухшая, известно на каких фронтах утруженная. Тут и сердце мое, моей же жизнью загнанное. То сердце, что порою как бешеное молотит, а порою, как на издыхании, от одного стука до следующего с немалой натужной паузой работает. Иногда даже кажется, будто ощущаю, чем там, в сырых потемках, пахнет. Так на мелгородской пересылке, где вместо окна – форточка крошечная и где на каждый шконарь по три человека приходилось, пахло.
Кстати, по большому счету любой из этих органов запросто может кульбит выбросить: забарахлить всерьез, а то и вовсе в ступор, в отказ. Потому как давно за сорок мне, а с учетом прожитого и отсиженного все давно изношено.
И внахлест на видения про мой ливер добавка про то, как совсем не спится опять же последнее время, как перед глазами, даже не закрытыми, то родители, давно умершие, появляются, то давние, куда-то пропавшие, скорей всего также умершие, друзья.
Мерзкое настроение, паскудные мысли, главная из которых: неужели меня ищет эта смуглая порывистая женщина?
Где-то читал воспоминания какого-то интеллигента, что оттянул в сталинские времена десяточку. С гордым пафосом он вроде как признавался и себе, и своим читателям, что в неволе он стал ближе… к Богу. Врал, сто процентов. В тюрьме, в зоне, в лагере человек ближе только к смерти становится. Тем более если туда он по беспределу, или по оговору, как тот самый интеллигент, попадает. А Бог, который есть, конечно, в таких ситуациях бочком-бочком от арестанта и… куда подальше. Не вспоминает Он про арестанта и даже в его сторону не смотрит. Вроде как никакого до него дела нет. Бог – Он все больше для вольных, да и то по особому выбору. Арестанты для него – на потом, на послезавтра, на самую последнюю очередь. Зато смерть тут как тут. То в стриженый зэковский затылок дышит, то впереди мельтешит, под ногами путается, а то и просто очень конкретно по плечу хлопнет: мол, пора!
Кстати, почему никто, кроме меня, эту смуглую верткую даму между седьмым и девятым бараками не видел? Ни вчера, ни в какое предыдущее время. Даже никакого разговора на эту тему от тех, кто дольше всех сидит, я не слышал. Возможно, просто не принято на эту тему разговаривать, а возможно, и впрямь все это про меня, а значит, и за мной?
Был бы пограмотней, умел бы слова гладко складывать, обязательно написал бы что-то вроде рассказа про смерть в лагере строгого режима. А еще лучше что-нибудь в стихах про то, как здесь люди умирают, что напоследок почувствовать успевают, что накануне им снится или просто мерещится. Разумеется, опять про все с поправкой на то, где находимся. На то, что неволей называется, что в территорию между заборами и вышками втиснуто-засунуто.