Только вслух и на эту тему я ничего говорить не собирался.
Молча разобрали мы свои вольные, доживающие последние дни, вещи. Молча оделись. Напоследок почувствовали, как испаряются с наших тел остатки вылитой накануне, не успевшей затеряться на этих телах воды. В обоюдном молчании был особенный смысл. Потому что говорить о пустяках, просто о чем-то, ни у меня, ни у Студента не поворачивался язык в самом натуральном смысле этого выражения. Чтобы говорить на высокие, подсказанные самим смыслом православного праздника темы – у нас подходящих слов не находилось. Честнее было в этот момент просто молчать.
Что мы и делали.
Не приходило в голову даже поинтересоваться, что каждый сейчас испытывает. Впрочем, и не было в этом необходимости.
Уверен, что в этот момент у Студента, так же как и у меня, прибавилось внутри ощущения какой-то светлой правильности и определенности, за которыми явственно угадывались и вера, и надежда.
Очень важное ощущение для арестанта, начинающего свой срок.
Как, впрочем, и для любого другого, в любой другой ситуации человека.
В полночь с Черным в темноте
Вот и случилось.
Без знамений и предисловий.
Без всякой предварительной подготовки.
Просто грянуло.
Скорее, навалилось.
Точнее, как здесь принято говорить, нахлобучило.
Аккурат в самую середину срока.
Когда стало пронзительно ясно, что и досидеть все до конца – реально (ведь отсидел первую половину и… ничего), но и умереть, разом переместиться из скудной на события и движение арестантской повседневности вовсе в никуда («тубик», рак, инсульт и т. д.) – такая же, очень даже объективная, реальность.
Понятно, примеров «вариант один» кругом куда больше, чем примеров «вариант два». Только «первые» как-то незаметны в своей бесцветности и монотонности. Зато «вторые», пусть нечастые, – все кричащие, по живому дерущие. Это потому, что слишком ограниченно здесь пространство и слишком куцая на этом пространстве жизнь: ни фактов, ни явлений.
Словом, случилось.
Часа через два после отбоя словно толкнул кто-то.
Только не снаружи, когда за плечо трясут или за ногу, что из-под одеяла торчит, трогают, а как будто изнутри шевельнули.
Опять же внутренним ощущением, природа которого непонятна, но воля непреклонна, понял, что открывать глаза сейчас не надо, что сейчас куда важнее собраться и готовиться к чему-то очень ответственному. Подготовился, собрался. Лежа на спине, вытянулся в струнку, вжался в хотя и недавно перетянутое, но все равно ненадежно-зыбкое днище шконки[13].
Открыл все-таки глаза.
Если бы в бараке было светло, увидел бы то, что полагалось увидеть: прутья задней стенки двухъярусной кровати и за ними кусок крашенной в бордовый цвет (цвет больной печени, как здесь говорят) стены и отрезок крашенной тем же цветом батареи. Весь пейзаж! Вся панорама! Но и это только при свете. А сейчас…
Сейчас увидел лишь темноту.
Правда, странной была эта темнота. Темнота была неоднородной. И вовсе не потому, что в ней угадывались немногие составляющие убогого мини-пейзажа. Что-то в этой темноте было гуще, чернее, жирней, очень похоже на сажу и копоть, что образуются, когда горят автомобильные покрышки. Что-то жиже, ближе, то ли к очень коричневому, то ли к запредельно серому. Какие-то клочья, комки, языки. А еще – в темноте… присутствовало движение. Все эти клочья, комки и языки шевелились, плавали, срастались и распадались. Будто роились и клубились.
Страха не было, но была уверенность, что этот клубок темноты – не случайное сочетание оттенков ночного мрака, а что-то куда более серьезное, возможно, таящее не только тайну, но и опасность. Не находилось мужества признать шевелящийся комок тьмы одушевленным, но не было никакого сомнения: он – организован, и уровень этой организации таков, что главная моя проблема, на сегодня вбитая в рамки понятий «неволя» и «несвобода», для него просто не существует.
Кажется, я догадался, с кем имею дело.
– Что ты собираешься делать дальше?
Нисколько не удивляюсь, что этот вопрос не прозвучал, а прошел по каким-то неведомым, не имеющим ничего общего со слухом каналам. Почему-то я уже знаю, что, отвечая на этот вопрос, не надо произносить никаких слов, не надо даже шепотом обозначать контуры этих слов, достаточно просто четко сформулировать их внутри и адресовать тому, кто является моим собеседником. Вот я и адресую.
– Досижу. Просто досижу. Всего три с половиной. Потом домой. А там по обстановке…
– Дурак! Не «всего» три с половиной, а «целых» три с половиной! Тебе уже за полтинник. Даже для вольного российского человека это много. Для российского арестанта это запредельно много. Ты же грамотный человек, знаком со статистикой, знаешь, что даже до шестидесяти в российских зонах мало кто доживает… Да что там статистика! Вспомни, сколько жмуров ты здесь уже видел…
Вспомни… Да я этого и не забывал…
Первого лагерного покойника я увидел в самый первый день, как поднялся из карантина на барак.
Стоял у окна. Смотрел на лагерный плац и серые лагерные корпуса, обрамлявшие этот плац по периметру. Не мог насмотреться. Потому что до этого был пять месяцев в Бутырке. Там из окна камеры только кусок кирпичной стены был виден. До Бутырки полгода в «Пятерке» просидел. Камера на первом этаже. Там вовсе окон не было. Форточка была, что в упор в стену какого-то сарая выходила. А тут, в зоне, – почти пейзаж. В придачу изрядный кусок неба. Роскошь!
На фоне этой роскоши и увидел, как из соседнего барака два арестанта на брезентовых носилках какой-то продолговатый черный пластиковый куль вынесли.
– Это… чего? – наугад спросил у кого-то из оказавшихся рядом.
В ответ услышал очень будничное, очень ровное:
– Жмура с шестого барака потащили… Старик… По подъему не встал… Ночью умер…Сердце…
Старику, кстати, еще и шестидесяти не было.
И прочих покойников за три лагерных года хватило. У одного печень отказала, когда он очередную десяточку «под крышей» отсиживал. Другой, проигравшийся, в лестничном пролете вздернулся. Третий, совсем рядом, в соседнем проходняке обитавший, за четыре месяца от рака убрался. Его, правда, накануне актировали. Только дома, на воле, он всего-то неделю прожил. И еще, еще, еще…
Вот, она, картиночка на тему «средняя продолжительность жизни в любезном Отечестве» с поправкой на особенности условий содержания в местах лишения свободы.
Мой неслышимый, но так хорошо понимаемый собеседник моментально подхватывает ниточку разговора:
– Вот именно… Все правильно… Зона – не курорт… Здесь условия – довесок к наказанию… Иногда довесок круче, чем само наказание, оказывается… Думаешь, ты по особым спискам проходишь? И зря от должности бригадира на промке отказался. Такая должность – верная гарантия УДО. Для твоего срока – это больше чем два года долой. А это время тебе теперь отсиживать придется. И неизвестно, что за это время случится-произойдет…
Неплохо осведомлен о моих сегодняшних лагерных реалиях мой собеседник, но просто знать эти реалии – мало, в них надо разбираться, их надо понимать с поправкой на специфику местной обстановки.
Верно, от бригадирской должности я отказался. И не потому, что эта должность – козья[14], а я на склоне лет так сильно проникся трепетным уважением к тюремным понятиям. Просто… Просто здесь бригадирская должность, даже со всеми вытекающими перспективами на досрочное освобождение, – это… нехорошо. Потому что даром она не дается, а плата за нее известная – стучать на тех, кто вместе с тобой зону топчет.
В самый первый день моего выхода на промку[15] мусор, который заправлял в цехе, где работать предстояло, прилип с предложением:
– У тебя высшее, на воле с людьми работал, давай в бригадиры…
По наивности, по незнанию я еще уточнил:
– А чего делать-то?
Дрогнул тогда голос у прапора, сбился он на невнятную, почти вороватую скороговорку:
– Ну… Это… Ерунда… Производство организовывать, людей расставлять, работу учитывать, документацию оформлять… Зато поощрения без проблем, УДО по зеленой…