Та же тайна, что часто скрывает от нас причины любовных катастроф, нередко окутывает и внезапность счастливого исхода (такого, как письмо Жильберты). Счастливого или кажущегося нам счастливым – потому что не может быть счастливого исхода там, где речь идет о чувстве: как его ни утоляй, боль не проходит, а просто переходит в другое место. Правда, иногда нам дается передышка, и какое-то время мы воображаем, что выздоровели.
Что до этого письма, под которым Франсуазе не удалось распознать подпись Жильберты, потому что затейливое Ж заваливалось на И, напоминая скорее А, а последний слог тянулся до бесконечности благодаря росчерку с завитушками, – если мы желаем найти рациональное объяснение перевороту, которым оно было вызвано и который так меня осчастливил, приходится, пожалуй, предположить, что отчасти я был им обязан одной случайности, которая, на мой-то взгляд, должна была окончательно меня погубить в глазах Сванна. Незадолго до того меня навестил Блок; в моей комнате находился в тот момент профессор Котар: с тех пор как я лечился по его предписаниям, его снова стали ко мне приглашать. Когда вошел Блок, консультация уже окончилась и Котар, которого родители уговорили остаться на ужин, просто коротал у меня время. Блок между прочим упомянул, будто слышал от одной близкой подруги г-жи Сванн, с которой обедал накануне, что она очень меня любит, и я, опасаясь прослыть лгуном, особенно в глазах самой г-жи Сванн, уже собирался признаться (как до того г-ну де Норпуа), что тут какая-то ошибка: мы с ней незнакомы и я ни разу с ней не говорил. Но у меня не хватило духу поправить Блока, поскольку до меня дошло, что ошибся он намеренно, просто выдумал что-то такое, чего г-жа Сванн и впрямь сказать не могла, выдумал потому, что ему казалось лестным оказаться за обеденным столом рядом с подругой этой дамы, хотя на самом деле ничего лестного в этом не было. Так оно и вышло: г-н де Норпуа в свое время, услыхав, что я незнаком с г-жой Сванн и жажду с ней познакомиться, и не подумал с ней обо мне поговорить, а Котар, который ее лечил, сделал из слов Блока вывод, что она меня прекрасно знает и ценит; вот он и вообразил, что если при встрече сказать ей, что я очаровательный молодой человек, то мне от этого никакой пользы не будет, а ему это будет лестно; по этим двум причинам он решил при случае поговорить обо мне с Одеттой.
Так открылась мне эта квартира, откуда до самой лестницы растекался аромат духов, которыми душилась г-жа Сванн, но надо всем царило то особое горестное очарование, которым овевала меня жизнь Жильберты. Неумолимый консьерж, преображенный теперь в благосклонную эвмениду[65], на мой вопрос, можно ли войти, благосклонной рукой приподнимал фуражку в знак того, что мольба моя услышана. Окна, чей сверкающий, уклончивый и поверхностный взор, напоминавший мне взоры семейства Сваннов, когда-то ограждал меня снаружи от сокровищ, не мне предназначенных, – теперь, в хорошую погоду, проводя всю вторую половину дня с Жильбертой у нее в комнате, я сам распахивал эти окна, чтобы впустить немного прохлады и рядышком с подругой поглазеть на улицу в дни приемов у ее матери, глядя, как подъезжают гости, а они часто, выходя из экипажа, взглядывали наверх и махали мне рукой, принимая, должно быть, за племянника хозяйки дома. В эти мгновения косы Жильберты касались моей щеки. Естественные и вместе с тем сверхъестественные, тугие, как зерна в колоске, победительные, как архитектурные завитки, они казались мне единственным в своем роде произведением искусства, сплетенным из райских трав. Самое крошечное зернышко из этих колосков я бы вставил в любой небесный гербарий. Но не было никакой надежды заполучить прядку из ее косы, и я мечтал хотя бы о фотографии этой прядки: я бы дорожил ею пуще цветов, вышедших из-под карандаша да Винчи! Чтобы заполучить такую фотографию, я вдоволь наунижался перед друзьями Сваннов и даже перед фотографами; это не помогло мне добыть желаемое, а только сблизило меня с очень занудными людьми.
Родители Жильберты, так долго ограждавшие ее от меня, теперь – когда я входил в темную переднюю, где, словно надежда увидеть короля в Версале в былые времена, неизменно витала прекрасная и желанная возможность их повстречать, где постоянно, наткнувшись на вешалку, огромную, семирогую, словно семисвечник из Священного Писания, я увязал в приветствиях, обращенных к восседавшему в длинном сером фартуке на деревянном сундуке лакею, которого в темноте принимал за г-жу Сванн, – теперь родители Жильберты и не думали раздражаться, увидев, что я пришел, а с улыбкой пожимали мне руку и говорили:
– Здравствуйте! (причем оба они слегка растягивали в этом слове первый слог – и, вернувшись домой, я, конечно же, страстно и беспрестанно упражнялся в его произнесении: не «здраствуйте», а именно «здраааствуйте»!) Жильберта знает, что вы пришли? Ну, не буду вас задерживать.
Более того, дни, когда Жильберта собирала друзей, прежде для меня неотделимые от сгустка разлук между нами двумя, стали теперь предлогом для свиданий, о которых она извещала меня записками (поскольку я еще не очень давно примкнул к числу друзей), всякий раз на бумаге другого сорта. Как-то раз бумагу венчало тиснение – голубой пудель со смешной подписью на английском языке, завершавшейся восклицательным знаком, в другой раз листок был украшен морским якорем, или инициалами Ж. С., растянувшимися на огромный прямоугольник, занимавший всю верхнюю часть листа, или именем Жильберта, то наискось, в уголке, золотыми буквами, воспроизводившими подпись моей подруги с росчерком, а над подписью, черной краской – раскрытый зонтик, или вписанными в монограмму в форме китайской шляпки, внутри которой свивались в один клубок все прописные буквы ее имени. Но при всем разнообразии образцы ее почтовой бумаги всё же не варьировались до бесконечности: так, на исходе нескольких недель я опять обнаруживал листок с девизом «Per viam rectam» над всадником в шлеме, вписанным в почерневшую серебряную медаль. И каждый раз, думалось мне тогда, она выбирает именно такую бумагу, а не другую, согласно какому-то определенному ритуалу – хотя теперь мне кажется, она просто старалась каждому из своих друзей, по крайней мере тем, кому хотела угодить, как можно реже посылать листки с одинаковым рисунком. У подружек, приглашенных Жильбертой, уроки были в разное время, так что кому-то из них надо было уже уходить, когда другие еще только приезжали; поэтому уже на лестнице я слышал гул голосов из передней, волновался в чаянии предстоящей мне пышной церемонии, и этот гул задолго до того, как я достигал лестничной площадки, резко обрывал нити, еще связывавшие меня с повседневностью, так что, оказавшись в тепле, я даже забывал развязать шарфик и не помнил, что нужно смотреть на часы, чтобы вернуться домой вовремя. Эта лестница, кстати полностью деревянная – такие, выдержанные в стиле Генриха II (который для Одетты так долго был идеалом и от которого она потом совершенно отказалась), строили тогда в некоторых доходных домах, – так вот, эта лестница, украшенная невиданной у нас табличкой «Запрещается пользоваться лифтом для спуска», казалась мне роскошной, и я даже сказал родителям, что она старинная и что г-н Сванн перевез ее откуда-то издалека. Моя любовь к истине была так велика, что я без колебаний сообщил бы им эти подробности, даже зная, что они недостоверны: ведь иначе никак было не передать им то почтение, которое внушало мне великолепие лестницы Сваннов. Вот так в присутствии невежды, неспособного оценить гений великого врача, мы рассудим, что, если этот врач не умеет лечить насморк, лучше об этом умолчать. Я был начисто лишен наблюдательности и, как правило, не имел понятия, как называются вещи, которые я вижу, и что это за вещи; я понимал одно: как только они оказываются поблизости от Сванна, в них непременно обнаруживается нечто необыкновенное; поэтому у меня не было уверенности, что, рассказывая родителям об их художественной ценности и о том, как издалека привезли эту лестницу, я грешу против истины. Уверенности не было, но что-то подобное я подозревал, потому что почувствовал, как заливаюсь краской, когда отец перебил меня: «Знаю я эти дома, я видел один, но они все одинаковые; Сванн просто занимает там несколько этажей; эти дома построил Берлье»[66]. Он добавил, что подумывал, не снять ли квартиру в одном из них, но отказался от этой мысли, потому что они неудобные и подъезды темноваты; так он сказал – но я инстинктивно чувствовал, что разум мой обязан принести обаянию Сванна и собственному моему счастью необходимые жертвы, и, повинуясь внутреннему импульсу, вопреки тому, что услышал, отринул от себя растлевающую мысль о том, что их квартира – это просто квартира, в какой и мы могли бы жить, – так верующий отвергает «Жизнь Иисуса» Ренана[67].