– Робер, время и место выбраны неудачно для того, что я вам хочу сказать, но это совсем ненадолго. В казарме я все забываю у вас спросить: это у вас фотография герцогини Германтской там, на столе?
– Да, конечно, она ведь моя милая тетя.
– Надо же, я совсем с ума сошел, я это знал и раньше, но как-то об этом не думал; о господи, ваши друзья, наверно, теряют терпение, давай быстро договорим, а то они на нас смотрят, или отложим до другого раза, не важно.
– Да нет же, продолжайте, они подождут.
– Нет, нехорошо, не хочу быть невежливым, они такие славные, и вообще, это все неважно.
– Так вы знаете нашу славную Ориану?
Говоря «славная Ориана», как до того «милая», Сен-Лу вовсе не имел в виду, что герцогиня Германтская такая уж «славная». В подобных случаях «милая», «прекрасная», «славная» просто усиливают смысл местоимения «наша», обозначающего, что мы с этой особой знакомы, но нам не приходит в голову, что бы такого сказать о ней постороннему человеку. Для начала говорят «славная», а потом в удобный момент добавляют «Вы с ней часто видитесь?», или «Я ее уже сто лет не видел», или «Мы с ней увидимся в этот вторник», или «Она уже, наверно, не первой молодости».
– Сказать не могу, как забавно, что это ее фотография, ведь мы теперь живем в ее доме, и я узнал про нее невероятные вещи (мне трудно было бы сказать, какие именно), так что теперь она меня страшно интересует с литературной точки зрения, понимаете, я бы сказал – с бальзаковской точки зрения, вы с полуслова поймете, что я имею в виду, вы же такой умница; но хватит, а не то ваши друзья сочтут меня невежей!
– Ничего они не сочтут, я им сказал, что вы несравненны, и они робеют больше вашего.
– Вы слишком добры. Дело вот в чем: герцогиня Германтская не подозревает, что я с вами знаком, не правда ли?
– Понятия не имею; я ее не видел с лета, потому что с тех пор, как она вернулась домой, у меня еще не было увольнительной.
– Видите ли, меня уверяли, что она считает меня круглым дураком.
– Ну, не может быть: Ориана не светоч, конечно, но она совсем не глупа.
– Вы знаете, мне вообще совершенно не хочется, чтобы вы оповещали всех вокруг о том, как хорошо вы ко мне относитесь, ведь я лишен самолюбия. Меня даже огорчает, что вы расхвалили меня вашим друзьям (к которым мы через секунду вернемся). Но если бы вы могли рассказать ее светлости герцогине Германтской, какого вы обо мне высокого мнения, и даже с некоторыми преувеличениями, я был бы страшно рад.
– С большим удовольствием, и если это все, о чем вы просите, мне это совсем не трудно, но какая вам разница, что она о вас думает? По-моему, вам это должно быть просто смешно; в общем, если дело только в этом, мы с вами все обсудим или при всех, или когда останемся одни, потому что боюсь, вам утомительно столько времени стоять на ногах и в таком неловком положении, ведь у нас сколько угодно возможностей побыть вдвоем.
Как раз благодаря этой неловкости я и собрался с духом обратиться к Роберу с просьбой; я воспользовался присутствием посторонних как предлогом, чтобы говорить кратко и бессвязно: так легче было лгать, потому что я ведь лгал, утверждая, что забыл о родстве моего друга с герцогиней; кроме того, у Робера не оставалось времени спросить, зачем, собственно, мне хочется, чтобы герцогиня знала, что я с ним дружу, что я умен и так далее – эти расспросы меня бы смутили, потому что я не мог на них ответить.
– Робер, вы же такой умница, мне странно, что вы не понимаете: не нужно спорить с друзьями о том, что их порадует, нужно просто это сделать. Просите меня о чем угодно, мне даже очень хочется, чтобы вы меня о чем-нибудь попросили, уверяю вас, я не стану требовать объяснений. Я даже больше попрошу, чем в самом деле хочу; мне не так уж нужно познакомиться с госпожой герцогиней Германтской, но, чтобы вас испытать, мне следовало бы сказать вам, что я жажду у нее пообедать, и я знаю, что вы бы этого не сделали.
– Я не только это сделал бы – я это сделаю.
– Когда же?
– Как только вернусь в Париж, скажем, через три недели.
– Посмотрим… хотя она не захочет. Но я вам несказанно благодарен.
– Что вы, не за что.
– Не говорите так, это потрясающе, потому что теперь я оценил вашу дружбу: о важной вещи я прошу или о пустяковой, о приятной или неприятной, в самом деле об этом мечтаю или просто вас испытываю – неважно: вы говорите, что сделаете это, и доказываете, насколько вы умный и тонкий человек. Глупец стал бы спорить.
Сен-Лу только что как раз спорил; но, может быть, я хотел задеть его самолюбие и поймать на слове, а может, я говорил искренне, и единственным мерилом истинной дружбы представлялась мне та польза, которую друг готов был мне принести в отношении того единственного, чем я дорожил, то есть моей любви. Потом я добавил, не то из лицемерия, не то под влиянием истинной вспышки нежности, вызванной благодарностью, корыстью и тем сходством, которым наделила природа герцогиню Германтскую и ее племянника Робера:
– Нам в самом деле пора присоединиться к вашим друзьям, а я попросил вас только об одном из двух одолжений, причем о менее важном, второе для меня важней, но я боюсь, что вы мне откажете: вас не будет раздражать, если мы перейдем на ты?
– Какое там раздражать, что вы! Радость! Слезы радости! Неведомое блаженство![32]
– Как я вам благодарен… тебе благодарен. Когда же ты начнешь? Я так рад, что вы можете ничего не говорить госпоже герцогине Германтской, довольно уже и того, что мы перешли на ты.
– Мы сделаем и то, и другое.
– Ах, Робер! Послушайте, – сказал я Сен-Лу позже, за ужином, – смешно, как прерывается наш разговор, а я почему-то опять к нему возвращаюсь… помните, я с вами говорил об одной даме?
– Да.
– Вы же понимаете, кого я имею в виду?
– Помилуйте, вы меня считаете безнадежным дураком и тупицей.
– Не могли бы вы дать мне ее фотографию?
Я хотел попросить ее только на время. Но когда заговорил, оробел и почувствовал, как нескромна моя просьба; чтобы не показать виду, я сформулировал ее еще грубее и попросил больше, чем собирался, будто в этом не было ничего особенного.
– Нет, я должен сперва спросить у нее разрешения, – отвечал он.
И тут же покраснел. Я понял, что у него появилась задняя мысль и что он меня заподозрил в том же; я понял, что он поможет моей любви, но лишь наполовину, с поправкой на свои моральные принципы, и это было мне отвратительно.
И все-таки я был тронут, видя, как по-другому ведет себя со мной Сен-Лу, когда мы с ним не вдвоем, а как будто втроем, где третья сторона – его друзья. То, что он обращался со мной ласковей и дружелюбней, не произвело бы на меня впечатления, если бы я считал, что он это делает нарочно, но я чувствовал его искренность; его обращение объяснялось тем же, чем и все то, что он, вероятно, говорил друзьям в мое отсутствие и о чем умалчивал, когда мы оставались вдвоем. Наедине с ним я, разумеется, догадывался, что ему приятно со мной болтать, но он почти никогда не выражал этого удовольствия вслух. Теперь он слушал те же мои речи, которыми обычно наслаждался, не подавая виду, а сам краем глаза поглядывал, произвели ли они на его друзей то впечатление, на какое он рассчитывал, и соответствует ли оно его обещаниям. Он был словно мамаша дебютантки, напряженно следящая за каждой репликой дочери и за отношением окружающих. Я произносил слово, которое, будь мы с ним вдвоем, вызвало бы у него просто улыбку, а теперь он боялся, что они не поняли, и переспрашивал: «Как, как ты сказал?», чтобы я повторил и чтобы все обратили на это слово внимание, и тут же поворачивался к остальным, и невольно, глядя на них и заливаясь смехом, словно требуя, чтобы они тоже смеялись, он давал мне понять, как высоко он меня ценит и как часто, должно быть, говорил им об мне. Я словно впервые видел себя со стороны, как человек, который читает свое имя в газете или смотрится в зеркало.