— Можешь хихикать, сколько вздумается. Все равно вырасту, и мне руки будут целовать. Так бабушка сказала.
Римма, сиявшая на переднем сиденье, поддакнула:
— Если бы мужчины делали это почаще, проблем было бы меньше!
— Хотел бы я посмотреть на дурака, который будет ей руки целовать!
— Отпрыски, прошу без ссор сегодня, — сказал Леня, ища удобное место для парковки. — Мы отправляемся в гости к искусству, а к нему, как и к Богу, надо идти с благоговейным ожиданием в сердце. Короче, заключайте пакт о мире, возьмите себя в руки и не позорьте отца! Иначе поедете обратно к бабушке на ежедневное чтение Диккенса вслух!
Дети сзади возопили с театральной мольбой не быть к ним таким суровым.
— Ты великолепен, — шепнула Римма, восхищенная под очередной своей широкополой шляпой. На этот раз сиреневой с искусственными цветочками и ягодками на тулье.
— Иногда бываю, — улыбнулся Леня.
Очереди к кассам почти не было. Леня расплатился за всех, удивляясь весьма неумеренной цене билетов.
Римма, желавшая непременно начать с «голландцев», потащила их в одиннадцатый зал. И спустя минуту потерялась в залах, встретив какую-то свою знакомую.
Ваня и Вероника старались держаться рядом с отцом, задумчиво переходившим от одной картины к другой. Вероника, правда, взяла для себя «электронный гид». Ей нравилось направлять устройство на картину, а потом слушать рассказ о ней в трубке.
— Ваня! — тихо позвал Леня сына и приобнял его за плечо. — Что ты видишь?
— Средневековая веселая пьянка. Прикольно. Они тоже, оказывается, тогда напивались.
— Это Адриан Янс ван Остаде. «Деревенская пирушка». Помещение, написанное художником, довольно большое, со вторым этажом. Скорее всего, сельский трактир. Здесь же дети, куры, собака — видишь? Свет падает откуда-то из левого верхнего угла картины. Краски размыты, словно в туманной дымке испарений, поэтому буквально чувствуешь, что там тепло, влажно и шумно. Один персонаж пытается даже танцевать… Нет статичности. Все в движении — кто-то кричит, кто-то смеется, кто-то пьет, шепчется, наливает вино… И это чудо. Зримое чудо таланта.
— А почему стул вверху висит? — спросил Ваня.
— Вероятно, запасной, — улыбнулся Леня, порадовавшись, что сын сказал «висит», а не «нарисован». Это означало, что он начал проникаться этим чудом и верит в него. — Так что ты еще видишь на этих картинах?
— Людей, — пожал плечами сын. — И они как живые.
— Верно, верно, Ваня. Это души… души, схваченные кистью, плененные талантом художника и оставленные в веках. Старуха со свечой, портрет мужчины, портрет кающейся… Одежда, мелкие предметы туалета, кисти рук, фон — все важно и одновременно уходит на задний план… Остаются глаза, выражение лица, игра света и тени. Все так отчетливо и вместе с тем зыбко, поэтому хочется всматриваться и всматриваться, чтобы найти ответы на вопросы, мучающие тебя самого. Я, признаться, как ребенок радуюсь сейчас тому, мимо чего меня так или иначе заставляли проходить жизненные обстоятельства, люди и подчас собственное невольное невежество или, я бы даже сказал, — вынужденное незнание. Понимаешь меня?
Если бы сын пожал плечами из-за вечной подростковой склонности не отвечать ни да, ни нет, чтобы яснее понять, чего хочет от него взрослый, Леня почувствовал бы глубокое, почти болезненное разочарование. На прямые вопросы надо отвечать прямо.
— Я тебя понимаю, пап, хотя ты говоришь так, как я бы сейчас не смог. Может быть, потом, когда-нибудь…
Леня снова проглотил уже знакомый комок благодарности к сыну.
— Ты сможешь, — кивнул он. — Если захочешь, конечно. Ничто не может противостоять человеческому желанию. Поверь мне.
— И ты смог? — Ваня пытливо взглянул на него, и это был драгоценный момент понимания с полуслова, которого в иных семьях не добиваются и спустя годы.
— Отчасти. У меня все было не так, как будет у тебя. Впрочем, это нормально. Дети должны идти дальше родителей…
— А ты сможешь вернуть маму?
Леня вздрогнул. Все станет ложью, если он замнет разговор, уведет его в сторону, обернет в веселье, которого на самом деле не чувствовал. Ответ должен прозвучать.
— Мы все сейчас плохо понимаем, что с нами происходит. Может быть, мы не были внимательны друг к другу и, вполне вероятно, эгоистично внимательны к самим себе. Я люблю вашу маму. Люблю с самого начала, любил и буду любить. Мне все равно, что она думает об этом, что делает или что сделает… Одно могу пообещать — я сделаю все, что в моих силах.
— Ты не делаешь, — сказал сын, продолжая все так же пристально смотреть на него.
— Что?
— Сейчас ты ничего не делаешь, — уже хмурился Иван, а в голосе его звучало нетерпение.
— Что ты предлагаешь? — совсем удивился Леня.
— Иди и делай!
— Прямо сейчас? А как же…
— Римма нас домой отвезет. Иди! — упрямо повторил сын.
На мгновение Леня почувствовал тот самый трусоватый страх, как перед совершенно непосильным делом. Но решительность Вани была так заразительна, что он больше не колебался.
Пока ехал к дому, совершенно уверился в том, что вина за катастрофу лежит исключительно на нем. Он слишком долго жил в эгоистичной уверенности в том, что жизнь неизменна, и не прикладывал ни малейших усилий к тому, чтобы пристальнее взглянуть на себя. Ведь он никогда не чувствовал себя вполне мужчиной… Как, например, сосед по площадке Григорий — въедливый, говорливый, самоуверенный, беззастенчивый, разбирающийся и в машинах, и в женщинах жлобяра. Большинство мужчин, вроде этого соседа, умели подавлять своей непреклонной волей. И это была воля мужчины, неизменно уверенного в своем праве попирать землю именно здесь и сейчас, подчинять себе женщину и вообще делать все так, как ему кажется правильным, не страдая от сомнений.
Леня не мог понять, почему в нем жила эта болезненная, всеохватная застенчивость, откуда этот вечный извинительный тон, с которым он выходил в мир и общался с ним? Он не мог ругаться с врачами, продавщицами, чиновниками. Не мог твердо и уверенно настоять на своем, когда этого требовали обстоятельства. Холодок омерзительной подростковой трусоватости возникал в груди всякий раз, когда такие обстоятельства поворачивали на какой-то скандал или неприятность, вроде хулиганов на остановке.
Как иногда завидовал он таким, как Гриша, способным недолго думая подняться на этаж выше и влепить соседу в лоб за включившуюся вечером дрель, а потом, вытирая кровь от ответного удара, с этим соседом выпить мировую.
С другой стороны, этот брутальный, матерящийся, резкий, беспокойный, неудобный мужской мир всегда был неприятен ему. Леню напрягала необходимость что-то доказывать собратьям и занимать в этом иерархическом мире силы и слабости какую-то нишу. Он ненавидел сальные анекдоты, разговоры о рыбалке, машинах, женщинах, деньгах и ремонте — не иссякающие темы в любой мужской компании. Поэтому у него почти не было друзей.
В институте он работал среди женщин, и это стало для него спасением. О, разумеется, Леню несколько раз за эти годы пытались свести с кем-то из молодых незамужних сотрудниц, но он тактично увиливал от добросердечия сводников, испытывая непреодолимое отвращение к подобным способам знакомства, преследуемый мыслью: «Как будто суку и кобеля сводят, да еще живо интересуются — получится или не получится». Но бывало, Леня и сам иногда случайно знакомился с какими-то женщинами, однако излишняя его щепетильность и мнительность мешала отношениям.
Он считал, что одинок только из-за того, что не хотел разочаровываться в людях и в жизни. Леня создал вокруг себя непреодолимый вакуум. «Как только приблизишь к себе человека, — размышлял Леня, — он утрачивает, теряет… как бы это сказать?.. тактичность, осторожность в обращении. Начинает использовать против тебя какие-то очень болезненные вещи, и использовать нарочно, чтобы уколоть, посмеяться или манипулировать тобой. И так было не раз и не два. И результат один и тот же — потеря такта, потеря осторожности и попытки манипулирования».