Десятый нумер остался мне памятным навсегда не только потому, что воспоминание о нем совпадает у меня с развитием первого в жизни мировоззрения, но и потому еще, что слышанное и виданное мною в этом нумере в течение целых трех лет служило мне с тех пор всегда руководною нитью в моих суждениях об университетской молодежи.
10-й нумер 1824 года, перенесенный в наше время, наверное считался бы притонам нигилистов [...].
Не было ни попечителей, ни инспекторов, в современном значении этих званий. Попечителя, князя Оболенского, (А. П. Оболенский (1769-1852)-попечитель Московского университета с 1817 по 1825 гг. О нем-у Д. Н. Свербеева (т. I, стр. 94 и сл., 470 и сл.) видали мы только на акте, раз в год, и то издали; инспекторы тогдашние были те же профессора и адъюнкты, знавшие студенческий быт потому, что сами были прежде (иные и не так давно) студентами.
Экзаменов курсовых и полукурсовых не было. Были переклички по спискам на лекциях и репетиции,- у иных профессоров и довольно часто; но все это делалось так себе, для очищения совести. Никто не заботился о результатах. Между тем аудитории были битком набиты и у таких профессоров, у которых и слушать было нечего, и нечему научиться. Проказ было довольно, но чисто студенческих. Болтать даже и в самых стенах университета можно было вдоволь, о чем угодно, и вкривь, и вкось. Шпионов и наушников не водилось; университетской полиции не существовало; даже и педелей не было; я в первый раз с ними познакомился в Дерпте. Городская полиция не имела права распоряжаться студентами, и провинившихся должна была доставлять в университет. Мундиров еще не существовало. О каких-нибудь демонстрациях никогда никто не слыхал. А надо заметить, что это было время тайных обществ и недовольства; все грызли зубы на Аракчеева; запрещенные цензурою вещи ходили по рукам, читались студентами с жадностью и во всеуслышание; чего-то смутно ожидали [...].
Несмотря на мою незрелость, неопытность и детски-наивное равнодушие к общественным делам, я все-таки тотчас же почувствовал начинавшийся с 1825 года гнет в университете.
Гнет этот, как известно, усиливался crescendo (Возрастая) и даже до сегодня, с некоторыми перемежками,- следовательно, не 30, как я сейчас сказал, позабыв, что делалось в последние 20 лет,- а целых 50 лет. Довольно времени, чтобы, исковеркав lege artis (По всем правилам искусства) молодую натуру и ожесточив нравы, перепортить и погубить многие сотни и тысячи душ.
Вот куда зашел я из 10-го нумера и забыл, что хотел еще говорить о московских извозчиках, возивших меня почти ежедневно с Неглинной (университет, по понятиям тогдашних извозчиков, находился на Неглинной) к Троице в Сыромятники. Species моих возниц именовалось волочками, и я имел удовольствие, в течение целого года, по вечерам ездить из университета домой на волочках. (Университет помещался тогда у начала Красной площади; вблизи протекала речка Неглинка.
Волочёк - московские, столбовые извозчичьи дрожки, вроде простых дрог (В. И. Даль, т. I, стр. 578). Волочёк-крытая зимняя или летняя повозка (там же, стр. 579).)
Этот, теперь не существующий, род возниц перетаскивал человеческие телеса на дровнях. Незатейливый экипаж Волочка, действительно, был не что иное, как небольшие дровни, покрытые каким-то подобием подушки; садились на эти дровни сбоку; ноги оставались свешенными на землю, и если были очень длинны, то едва не волочились по земле; когда было грязно, то предлагались для прикрытия колен и голеней дерюга или мешок, нисколько, впрочем, не оправдывающие возлагавшихся на них надежд.
Как бы современному прогрессу ни казались ненормальными извозчичьи московские волочки 1825 года,-но они вполне гармонировали с тогдашним состоянием столичных переулков и моего кармана. За 10 и за 5 копеек,-смотря по тому, где я садился на волочки,- они везли меня целых 8 верст, в темные, осенние вечера, по непроходимой грязи различных переулков и закоулков, путешествие пешком по которым было сопряжено с опасностью для жизни, и я это испытал несколько раз, когда мне приходилось отправляться по инфантерии. (Пешком.)
Раз, в безлунный, темный, осенний вечер, я, не желая передать извозчику более пятачка, загряз по щиколки в каком-то глухом закоулке и был атакован собаками; перепугавшись не на шутку, я кричал во все горло, отбивался бросанием грязи и, наконец, кое-как выкарабкался из нее весь испачканный и с потерею галош.
Извозчики и учащаяся молодежь - это два самые верные барометра культурного общества; по ним узнаётся очень скоро и настроение, и степень культуры общества. Иначе и не могло быть. Чем деятельнее обмен идей, а с ними и умственных и материальных произведений, тем культурнее и совершеннее общество. А кто, как не школа и молодежь, укажет нам прямо и верно умственную жизнь общества, его стремления, силу и скорость обмена господствующих в нем идей? Кто, как не извозчики и главный их raison d'etre (Смысл существования)- пути сообщения, покажет нам силу и скорость обмена в материальном быте общества?
Прошло менее года, судя по расчету времени, и гораздо более, судя по одним воспоминаниям, с тех пор, как я вступил в Московский университет, и страшное горе-злосчастье разразилось над нашею семьей.
Уже два года тянулась история с покражею казенных денег комиссионером Ивановым; дом и имение были уже описаны в казну, были и частные долги; но отец умел вести дела, был поверенным по разным делам и между прочими и по имению генерала Николая Мартыновича Сипягина, женатого на богатой Всеволожской.
В течение этого времени, помню, толковали много у нас о приезде в Москву для ревизии комиссариата какого-то грозного Аббакумова; называли его аракчеевцем. Он упек многих под суд; отец избежал суда и вышел попросту в отставку; мы продолжали жить почти что попрежнему, как в былые счастливые дни. Я помню еще, как отец, вышед в отставку, в первый раз надел темнокоричневый, с темными пуговицами, фрак и сапоги с кисточками; помню, кажется мне, и то, что он стал как-то задумчивее, неподвижнее; прежде мы только по вечерам его видали дома; теперь мы заставали его нередко посреди дня спящим на диване; он чаще стал жаловаться на головные боли, и характер его, должно быть, изменился; вспыльчивый и горячий по природе. он сделался равнодушным. Как теперь вижу,он сидит и бреется; входит низенькая, толстая фигура банщика и торговца дровами и начинает тянуть предлинную канитель об уплате денег за купленные у него дрова и, заметив, наконец, равнодушие отца к его доводам, говорит: "Нет, я уже теперь вижу, придется идти мне не к Ивану Ивановичу (моему отцу), а к Александру Алексеевичу" (т. е. к московскому обер-полициймейстеру Шульгину с жалобою на должника). На всю тираду банщика отец не отвечает ни полслова; я стою и слушаю,- и, верно, слушал очень внимательно, если до сих пор помню.
В половине апреля отец приходит из бани и выпивает стакан квасу. Ночью в доме тревога. Захватило дух; посылают за лекарем, пускают кровь, затем следует облегчение; отец чрез несколько дней встает с постели, прохаживается по саду, но не выздоравливает; лекарь из Воспитательного дома, Кашкадалов, призывает на консилиум все того же Ефр. Осип. Мухина, нашего старого знакомого и добродея.
Вспоминаю два рассуждения по поводу этого консилиума. Оканчивавшие курс из 10-го нумера, услыхав от меня, что Ефрем Осипович прописал отцу magnesia sulfurica в растворе, решили с самоуверенностью, что они сделали бы то же самое, что и Мухин; а мой почтенный подлекарь Григ. Мих. Березкин, с нависшими бровями, полузакрытыми глазами, хриплым голосом, скороговоркою и отрывисто, как-то под нос себе, бормотал: "тут бы, эдак, надо бы amara, amara, roborantia бы эдак". И я, вспоминая бледно-желтоватый, бескровный облик в последний раз в жизни виденного отца, невольно думаю: старик Березкин прав был...
Настал день 1 мая, гулянье в Сокольниках, день превосходный, солнечный, теплый; мы вздумали вывезти отца за город на несколько часов; условились, чтобы я воротился из университета к часу, и мне помнится, как будто отец, встав поутру в этот день, говорил нам, что во сне кто-то ему сказал очень внятно: