Как же мне тягостно здесь, радость моя сладкая! Грубость, невежество, хамство со всех сторон правят бал. Чтобы обрести радость увидеть тебя здесь, обеспечить хоть какую-то, пусть малую, защиту, соглашаюсь писать в газету. Большего насилия над собой, худшего надругательства над профессией человеческому разуму придумать невозможно. Ладно, я в лагере, но ведь и на воле так. Изредка хожу в читальню, просматриваю газеты: ни анализа, ни обобщений, ни мысли! Лозунги, цифры и цитаты. Цитаты, цифры и лозунги. И всё это перемежается бранью врагов. А врагов-то обнаружилось сколько…»
В бараке душно от сохнущей одежды. Ряды жёстких дощатых нар в два яруса, большая печь, выкроенная из металлической бочки, обвешена куртками и штанами и источает настоящий смрад. Заключённые курят, кто-то мечется и матерится во сне, зовёт маму, кто-то стонет протяжным, жалостливым стоном.
Никитин сидит за небольшим столом бригадира и нарядчика. Их угол занавешен старым одеялом, – здесь территория лагерных «придурков», обладающих какой-никакой властью над остальными. Да, власть у них маленькая, но вполне достаточная, чтобы отравить жизнь заключённому. Поэтому одеяло хоть и старое, но запирает пространство крепче, чем государственная граница. Никитину здесь никто помешать не может. Он думает о лагерной цензуре. Писать ли дальше? Пропустит ли? И решается…
«Милая моя Таня! Помню, на допросе следователь поучал меня:
–– Ваше дело – быть диспетчером пятилетки. Дайте примеры героизма в труде, бодрой работы, критикуйте нерадивых в низовых звеньях, пишите об итогах соревнования. Не ваше дело анализировать, копаться в цифрах – было-стало, умничать в масштабах страны. Это дело партии. Ленин указывал, что газеты должны стать «орудием просвещения масс и обучения их жить и строить своё хозяйство». Своё, понимаете вы, своё! А вы на что замахиваетесь? Вы куда зовёте? Чему вас только учили в институте журналистики?
Я ответил, что учили прежде всего думать.
Спрашиваю следователя, знаком ли он с брошюрой «Дискуссионный материал», где есть статья «Больные вопросы» и некоторые другие, как раз о роли газет? Он прекратил допрос и отправил меня в камеру. Дня через три снова вызвал и говорит:
–– В той дискуссии вам, конечно, больше по нутру позиция Мясникова?
–– Да, говорю, это разумная позиция, способная двинуть вперёд развитие социалистического общества. Мясников предложил Ленину дать свободу прессе в обсуждении злободневных вопросов современности. Мало того, предложил одну из газет вообще превратить в дискуссионный клуб. Помните, как он пояснил свою мысль? «Советская власть будет содержать хулителей за свой счёт, как делали римские императоры».
–– Да, и что же ответил наш великий вождь Ленин, тоже помните? Если нет, напомню. Владимир Ильич заявил, что смотрит на свободу печати в социалистическом обществе как на классовое историческое понятие и рассматривает как помощь врагу.
–– Он заблуждался.
–– Кто это заблуждался, Ленин?!! Это вы заблуждаетесь! Это вы помогаете врагу! А мы вас поправим…
Подумай сама, разве может будущее общество стать лучше, если у вождей подобная позиция? Что нас ждёт? Шараханье из крайности в крайность, преступное самодурство и, как следствие, топтание на месте. Печально…
Приезжай скорее, радость моя! Больше всего на свете хочется сесть напротив и бесконечно смотреть в твои глаза. Бесконечно! Или неожиданно проснуться среди ночи и слышать у плеча твоё тёплое и родное дыхание, как это было раньше.
Как же давно это было, Господи! Думаю об этом, вспоминаю, молюсь втайне, и слёзы наворачиваются от жалости, что мало было у нас такого в жизни, и что даже ту малость, что судил нам Бог, не очень-то берегли, всё думали, будет нам от счастья ещё много и бесконечно…»
Утром Никитин немного опоздал на службу. А когда поднялся в отдел, обнаружил коллег, собравшимися вокруг его стола. Тут же стоял угрюмый начальник лагпункта Митрофанов. Никитин подошел поближе и увидел, что стол залит чернилами. Чернила чёрными неряшливыми кляксами запятнали стопку оставленных с вечера бумаг и даже дела, которые, – Никитин помнил вполне отчётливо, – с вечера убрал в шкаф.
–– Что это? – спросил Никитин. – Кто это? Зачем?
–– Это мы должны спросить у вас, – мрачно ответил Митрофанов. – Сотрудники говорят, вы последним уходили с работы. И вахта подтверждает. А утром – такое…
–– Я хорошо помню, папки убирал в шкаф. Как они оказались на столе? Да, я уходил последним и всё оставил в порядке. Чья это работа?
В комнате повисло тягостное молчание. Его прервал Митрофанов:
–– Надеюсь, к вечеру вы восстановите испорченные документы и доложите мне. При этом основная работа не должна пострадать никак. Иначе я передам дело в информационно-следственную часть. Пусть они разбираются, вредительство это или простая халатность.
После обеда по дороге в штаб Никитина придержал за рукав Исаак Концельсон, пожилой статистик, совсем недавно, ещё года два назад университетский доцент. Лысоватый, согбенный, улыбающийся вежливой, виноватой улыбкой, он избегал разговоров, сидел за столом в углу и не участвовал в обсуждениях и, тем более, в спорах.
–– Дорогой Андрей, сказал он тихо, – ви прямой и открытый молодой человек. Извините меня, иногда лишне прямой и открытый. Имейте послушать старого еврея. Будьте осторожны. У вас таки серьёзные враги. Да, да! С некоторых пор я не имею желания шутить. И они таки подведут вас под новый срок.
–– Откуда у меня враги, Исаак Самуилович? Разве я строю кому-нибудь пакости?
–– В том-то и дело, что не строите. Вы слишком талантливы и известны, а маленькие заурядные люди таких не любят. Разве я делал пакости? У меня были десятки последователей и учеников, меня печатали и приглашали в президиумы ещё до советской власти. Но я вот здесь, как изволите видеть. А бездари и неудачники там.
–– Что же мне делать?
–– Будьте осторожны. Разве ви не обнаружили, что на лагерной сцене образ всеобщего любимца выглядит фальшиво, не канает, как сказали бы наши новые друзья уголовники? Здесь таки выживают другие. Станьте внимательным и недоверчивым. И простите еще один совет старика: не оставляйте в столе писем жены.
3
Нужно согласиться, на самом деле он многого не заметил, прожив в лагере целый год. Старался быть со всеми одинаково ровным, не кичился близостью к начальству, которую само же начальство всё время подчёркивало. Да, замечал косые взгляды коллег, ощущал недружелюбие блатных, которыми заполнен лагерь. Думал, ну что же, это нормально, не пряник и нравиться всем не обязан. Но чтобы возненавидели до такой степени, не предполагал.
«А чего, собственно, ожидать от лагеря, если на воле не лучше, – подумал он. – Если там едят друг друга поедом и не чураются оболгать».
Он вспомнил отца и тот тихий разговор с матерью поздно вечером на кухне, закончившийся слезами. Разговор, который он невольно подслушал. Отец только вернулся из театра и объявил, что во втором МХАТе не возобновляют «Орестею» Эсхила.
–– Сколько сил потрачено, сколько поисков и находок, и всё зря! – говорил он срывающимся, трагическим голосом. – Сколько вариантов сценических костюмов исполнил, ввёл достоверные детали из археологических находок! Боже мой! Одно золотое украшение ладоней Клитемнестры стоило десятка бессонных ночей!
Никитин слышал, как отец порывисто вскочил и в волнении заходил по кухне. Были, были у родителей волнения и раньше, и громкие разговоры, и спорили они подчас о чём-то таком, что Никитин не понимал по причине юношеского малознания. Но чтоб так? Наконец быстрые шаги стихли. Отец подсел к столу и продолжил взволнованным голосом, едва сдерживая себя:
–– Жалко, как жалко своего труда и труда режиссёра Смышляева, артистов труппы! Жалко Орлову. Она ведь часами отрабатывала с режиссёром жесты, скопированные с древнегреческих ваз и барельефов. Ты понимаешь, репетировала истово, до пота, до кровавых мозолей! Я тому свидетель! И всё насмарку!