Мне стыдно и день ото дня стыдней,
Что в век таких теней
Высокая одна болезнь
Еще зовется песнь.
[Пастернак: I, 252]
Очень бы пришлось. Как и многое другое. Теперь понимаю, что мои друзья во многом были правы. Но что делать, если призывавший к молчанию, балансировавший в стихах на грани внутренней речи (а «к случаям» выдававший дубовую казенщину), прячущий, теряющий, рвущий измаранные листки, не заботившийся о тиснении того, что все-таки записал, случайно продиктовавший, раздеваясь по возвращении с бала: «Слезы людские, о слезы людские…» – если этот светский говорун-шармер и геополитический визионер, бесспорно стыдившийся смолоду владевшей им «хвори», написал – и не выбросил – еще и такое:
Среди громов, среди огней,
Среди клокочущих страстей,
В стихийном, пламенном раздоре,
Она с небес слетает к нам –
Небесная к земным сынам,
С лазурной ясностью во взоре –
И на бунтующее море
Льет примирительный елей.
[Тютчев: 158]
«Она» – Поэзия. Поименованная лишь в заглавье. Между прочим, не частом. Есть у автора «Высокой болезни» («Поэзия, я буду клясться…») [Пастернак: I, 205]. Больше не припоминается. У Самойлова – нет, хотя есть «Поэты (1956–1957», «Поэт» (1974), «Поэтика» (1986) [463, 222, 381].
Что же до сравнений вдохновенья с «язвой», «тяжелым бредом» и «отравленным напитком» [Лермонтов: II, 32], то и «известный бесстыдник» намеревался представить публике своего «двойника» следующим образом: «…он имел несчастие писать и печатать стихи. В журналах звали его поэтом, а в лакейских сочинителем. ‹…› Чарский употреблял всевозможные старания, чтобы сгладить с себя несносное прозвище. Он избегал общества своей братьи литераторов и предпочитал им светских людей, даже пустых. ‹…› Чарский был в отчаянии, если кто-нибудь из светских его друзей заставал его с пером в руках. ‹…› Однако ж он был поэт, и страсть его была неодолима: когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), Чарский запирался в своем кабинете и писал с утра до поздней ночи. Он признавался искренним своим друзьям, что только тогда и знал истинное счастие» [Пушкин: VI, 244–245; курсив Пушкина]. Как и все, кого судьба обрекла «для звуков жизни не щадить».
Даже в пору, когда не без оснований кажется, что все кончилось. Самойловские слова «померкли небеса» ясно отсылают к евангельским свидетельствам о состоянии мира при крестной муке Спасителя: «Было же около шестого часа дня, и сделалась тьма по всей земле до часа девятого: и померкло солнце…» (Лк 23:44. Ср.: Мф 27:45; Мк 15:33). Для верующих за смертью на кресте следует победа над смертью, Воскресение Христово. Но как быть, если в Воскресение не веруешь? Самойловское «Нету их. И все разрешено» сдвинуто воспроизводит синтезированное суждение о бытии Ивана Карамазова, прямо в романе не звучащее, но вошедшее в общекультурный обиход: если Бога нет, то все дозволено. Правило обратимо: если все дозволено (разрешено), то Бога (поэзии) нет. Но поэзия – бессмертная русская – в самойловском восьмистишье есть. Нарочито прозаичное, почти канцелярское, «опустелое помещение» заставляет вспомнить два поминовения поэтов – великого Байрона, после смерти которого «мир опустел» (перспектива бесконечно расширяется), и смешного Ленского, о простреленном сердце которого сказано: «Теперь, как в доме опустелом, / Всё в нем и тихо, и темно; / Замолкло навсегда оно» (образ интимизируется) [Пушкин: II, 181; V, 115]. Да, наши вирши стоят предсмертных стихов, что писались «темно и вяло», – эту формулу Самойлов цитировал и варьировал не раз, но Ленский, как бы ни сложилась его судьба, минуй юношу пуля Онегина, умер поэтом. Остался поэтом. Восьмистишье не нагружает нас окончательным выводом, но живет битвой клубящихся в нем поэтических смыслов.
Почему меж выдохом стихов о померкших небесах и их публикацией прошло столько лет? Конечно, по мнению идеологических жандармов, советские поэты вовсе не «тянут слово залежалое», но движутся стройными рядами от вершины к вершине, от гимна колхозу имени такого-то к оде заводу имени сякого-то, от поэмы о прорытом в пустыне канале к эпопее о строительстве ГЭС. Тиражами и премиями заслуженно награждаются истинно достойные – те, кто пишет бодро и красочно. Так что нечего клеветать на верных помощников коммунистической партии. Но, с другой-то стороны, так ли уж с наших «автоматчиков» убудет, если какой-то там лирик добавит в свой личный скулеж толику критики, не затрагивая проверенных товарищей персонально? Разве не должны советские поэты равняться на Маяковского? Разве мы хотим предаваться самоуспокоенности? Цензура цензурой, отдел пропаганды ЦК свое дело знал, но не была пьеса Самойлова абсолютно «непроходимой». И вполне допустимо предположить, что до какого-то момента поэт не считал нужным (возможным) обнародовать стихотворение, которое могло показаться совершенно беспросветным, ударить по остаткам надежды. Но в итоге решился. Оставив в столе многое иное. Например, восьмистишье, датированное 14 августа 1970-го, то есть родившееся во время несомненного творческого подъема. Коему потаенная миниатюра и посвящена:
Теперь уже знаю:
Стихи потекут.
Их целую стаю
Моей нарекут.
Сего не преложишь,
Как сказано встарь.
Пиши, пока можешь,
Несчастная тварь!
[503]
Или написанное два года спустя – в ту же пору несомненных удач и роста признания:
Меня Анна Андревна Ахматова
За пристрастье к сюжетам корила.
Избегать бы сюжета проклятого
И писать – как она говорила.
А я целую кучу сюжетов
Наваял. И пристрастен к сюжетам.
О, какое быть счастье поэтом!
Никогда не пробиться в поэты.
[505]
Ох, не о сюжетах тут на самом деле речь идет. О недостижимости идеала, а причины тому найдутся – не одни, так другие. В тяжелых, коли не сказать – отчаянных, стихах идет тот же скрытый бой смыслов, что в досягнувшем печати – после томительной паузы – прощании с почившими гениями. Тоска по счастью далеко не счастье, но ее присутствие – память об идеале – не дает тленью одолеть душу вполне. Но и когда надежда потесняет уныние, боль сомнений не истаивает вовсе. Так еще в одном восьмистишье (1978), напечатанном по советским меркам сравнительно быстро, привычно почитаемом весьма оптимистичным:
Пусть нас увидят без возни,
Без козней, розни и надсады.
Тогда и скажется: «Они
Из поздней пушкинской плеяды».
Я нас возвысить не хочу.
Мы – послушники ясновидца…
Пока в России Пушкин длится,
Метелям не задуть свечу.
[254]
Свеча-то, между прочим, не наша, а «смежившего очи», затравленного кое-кем из нас – в частности, за эту самую «свечу» [Пастернак: IV, 533–534]. «Наши» – «козни, рознь и надсада». Потомки их, может, и не заметят, а ты, как ни отворачивайся, видишь каждодневно. И задаешься прежними вопросами в новой огласовке. Длится ли в России Пушкин? Оправдывает Пушкин (вкупе с другими почившими поэтами) наше бытие, дают они нам силу сказать свое? Или мы потихоньку изничтожаем то, что некогда звалось и было великой русской поэзией?