Невероятно, но я права! Бэнци звонит своему папе и успевает сказать, где мы. – Тут разговор прерывается.
– Повезло! – ухмыляется Бэнци. – У папы не было шанса высказать все, что он обо мне думает. А пока приедет, поостынет.
Смотрю на часы. До темноты еще как минимум час.
– А почему ты не хотела звонить своим родителям, Мишель?
Пожимаю плечами – хороший у Хани этот жест, может выразить что угодно, надо взять его на вооружение. Меняю тему:
– Они ничего оказались, да?
– Кто?
– Эта семья: Хани и дочки. Если бы не они, не знаю, что бы мы делали…
– А ты что думала? – хмыкает Бэнци. – Религиозные – такие же люди, как мы.
– Ты это серьезно? Ты это мне говоришь после того, как ты все время молчал, как будто кошка съела твой язык?!
– Просто не знал, о чем говорить, ну и боялся что-то ляпнуть обидное.
– А говоришь: «Такие же, как мы».
– Такие же люди. Но другие, конечно. Может, этим девочкам вообще нельзя с мальчиками разговаривать, откуда я знаю?
– Ну, это ты уж загнул. Но в игру «Двести поцелуев» они, конечно, не играют, это точно!
И мы оба смеемся и стараемся сделать вид, что упоминание поцелуев нас совсем не смущает: мы же не такие, не религиозные, мы нормальные. Хотя нормальные ли?..
– Но ведь вы, восточные, все немного религиозные, да?
– Мы соблюдаем традиции, это не то же самое. Мы просто не смешивались, в отличие от вас, и всегда продолжали быть евреями.
– Откуда ты знаешь про нас? В семье моей мамы были раввины – семь поколений! И у папы тоже какие-то там раввины были, просто не столько, как у мамы. А его дедушка полюбил революцию и верил в коммунистическую партию, а его папа, кажется, сам не знал, во что верил, ну а мой папа – он… он атеист.
– Значит, становится все хуже и хуже с каждым поколением? – смеется Бэнци. – Тогда ты должна стать сатанисткой или типа того…
– Перестань! И кто сказал, что не верить – это плохо? Или хуже?
– Надо во что-то верить.
– А ты сам… веришь в Бога?
– Конечно. Я просто особо не анализирую. Но я думаю, что атеистов не бывает. Все верят в Бога, просто по-разному, и по-разному это называют.
– Интересная мысль.
– А ты Хани наврала? Ты ведь не веришь?
– Не знаю. Я еще не решила. Иногда кажется, что верю. А иногда… просто злюсь, потому что… Так много запретов, мне это не нравится. И еще религиозные иногда так ужасно одеваются – неужели Бог так хочет? Ведь если Бог – высшая форма истины, значит, все должно быть красивое…
– Но запреты – они тоже могут быть красивыми. Иначе все дозволено, и это уже безобразно. Как то, что Хани сказала про собак. Если только сердце тебя ведет, то рано или поздно это плохо закончится. Вот и есть запреты – ограничить сердце. Понимаешь?
– Кажется, да. Я ведь люблю Судный день, это мой любимый день в году.
– Да ладно?!
– Ага. Самый красивый день. Хотя больше всего запретов.
– Ты странная.
– Ты же сам говорил…
– Но ты ведь эти запреты не выполняешь. Вот мы с тобой поехали на роликах…
– Мы дети, нам можно.
– А через год не поедешь? Будешь поститься?
– Не знаю, не знаю! Что ты пристал ко мне, Бэнци? Я не знаю! Я сама не понимаю. И что, Богу правда так приспичило, чтобы я постилась и не пользовалась транспортом или не смотрела телик в шаббат и не ела колбасу с маслом[23]? Думаешь, ему это так все важно?
– Я тебе раввин, что ли? И кто к кому пристает?
– Нет, скажи: разве недостаточно того, что я думаю, что Йом-Кипур – это очень красиво, того, что я любуюсь этим днем?
– Но ты любуешься снаружи; получается, ты не часть этого.
– Часть! Когда я иду в синагогу слушать Коль нидрей, я часть. Но красивое, по-моему, только со стороны и можно увидеть. Я вообще часто со стороны. Как бы здесь, но одновременно со стороны.
– Это как?
– Ну не важно. Сложно объяснить.
– Ты реально странная.
– Какая есть.
– Это комплимент.
И в глазах у Бэнци – то, о чем я мечтала, о чем даже боялась мечтать, но вместо сумасшедшей радости я испытываю страх, мелкий и беспомощный страх, и делаю вид, что ничего не заметила.
– А еще я Тору люблю.
– Что-о-о?
– Да, это мой любимый предмет.
– Скукотища.
– А какой твой любимый предмет?
– Физра.
Я рада, что Бэнци так сказал. Он подарил мне объективную причину перестать любить его, и к черту все мои усилия с футболом…
– А что тебе так в Торе нравится? Тебя правда волнуют все эти люди, которые жили много тысяч лет назад и которых, скорее всего, даже не было?..
– Ты не понимаешь. Это же про нас. И про нас тоже. Все эти истории. Неужели ты не видишь?
– Ну-у-у…
– Знаешь, какой мой любимый эпизод?
– Ну?
– Про Йосефа. Когда он уже стал могущественным человеком в Египте, правой рукой фараона, и из земли Ханаанской приходят его братья просить хлеба, потому что везде голод, кроме Египта, и братья не узнают его, а он-то их узнал, но не выдает себя, говорит с ними через переводчика, подвергает их испытаниям, в том числе подкидывает серебряный кубок в мешок Биньямина, якобы тот его украл и должен теперь в наказание остаться в Египте, а старший брат – Йегуда – говорит: «Нет, мы не можем вернуться без Биньямина, ведь один наш брат уже погиб, и от любимой Рахели только Биньямин остался у отца, возьми лучше меня, только отпусти Биньямина…»
– Да помню я, что ты пересказываешь? Я, конечно, не лучший ученик, но не настолько!
– Ну мало ли. Не перебивай, Бэнци, я подхожу к тому, что меня волнует. Вот он, мой любимый момент: Йосеф видит, что братья раскаялись, что они казнят себя за то, что продали его в рабство, и может наконец не сдерживаться больше, отпустить свою обиду, и он кричит страшным голосом – помнишь? – именно страшным, потому что ему тяжело уже сдерживаться, – кричит, чтобы все вышли и оставили его наедине с братьями, и плачет, плачет от облегчения, потому что именно в эту минуту он простил их, а потом говорит уже на иврите: «Я – Йосеф, брат ваш!» И они, наверно, тоже плачут и бросаются обнимать друг друга – там подробно не написано, но это главное, когда он плачет, и снимает с себя «маску», и открывает, кто он, вот эта первая фраза на иврите – это как такой очень счастливый и настоящий конец спектакля, а еще – очень приятно, наверно, простить после стольких лет, увидеть своих братьев, униженных и зависящих от него, и понять, что нет больше гнева и обиды, есть только любовь и что они – родные люди, и простить, как же это должно быть приятно! И красиво. Это очень красиво…
– Ну ты даешь!
– А у тебя есть любимая история из Торы?
– Не знаю. Я не умею так говорить, как ты, красиво. – Он усмехнулся. – Но мне просто… Мне всегда было жалко Эсава. Мне казалось, что он больше любил и почитал отца, чем Яаков. Ну неспособный был, поэтому не учил Тору, а охотился. Но получается, этот Яаков сидел в шатре и учил Тору, весь такой возвышенный и недосягаемый, а Эсав – он простой, неотесанный, он Ицхака кормил, брил ему бороду, ухаживал за ним – такие простые человеческие вещи…
– Так Ицхак его и любил больше.
– Да, но Бог больше любил Яакова, и первородство получил Яаков, причем обманом. Где тут справедливость? И почему… Почему Бог предпочитает умников? Так ведь получается…
Нет, все-таки не так просто будет перестать любить Бэнци. Но я постараюсь. Я обязана.
Мы оба так устали, что даже говорить нет сил, и разговор сам собой угасает. Молча лежим на траве и смотрим вверх, в начинающее темнеть небо. Я засыпаю, и мне снится очень странный сон. Во сне я вершу суд над папой и мамой. Причем я – и судья, и обвинитель в одном лице, а адвокатов у папы с мамой нет, они защищают каждый сам себя. Начинаю я с папы:
– Вызываю обвиняемого Зээва (Владимира) Аронсона, также известного как профессор Аронсон. Как ты предпочитаешь, чтобы к тебе обращались?