* * *
Когда мне исполнилось четырнадцать или пятнадцать лет, мой порочный дед начал писать маме письма. Он скрывался где-то во Флориде, мучая свою новую дочь и заставляя ее охваченную раком мать обедать отдельно, в другой комнате, чтобы она не оскверняла его трапезу. Я никогда не встречалась с этим мужчиной. Все, что я знаю о нем, я узнала из рассказов. Я пришла в студию моей матери и обнаружила ее с побелевшим лицом, читавшую письма. Я задержалась в дверях и наблюдала, как она читала, словно съеживаясь от каждой прочтенной страницы. Эти письма об отцовской любви для нее были словно морковка на веревочке перед носом у осла. Он всегда ее любил, разве она не замечала? Если она не видит этого, она не может признать, что он никогда ее не оскорблял, это все было у нее в голове, и тогда, он писал, ей надо быть осторожной. Ради меня, ради моего брата. Нам может грозить опасность.
В то время мама работала в маленьком издательстве, специализировавшемся на книгах для туристов, и очень гордилась тем, что написала об Йосемити[25] и Статуе Свободы. Когда я появлялась дома после школы, в предвкушении обеда, состоявшего из индейки и передач с Опрой и Филом Донахью, я закрывалась на щеколду, и мне ни при каких обстоятельствах не позволялось открывать кому-либо дверь. Если кто-то стучал, я должна была спрятаться в шкафу. Если я замечала подозрительного незнакомца, следящего за мной на улице, мне нужно было убежать от него подальше. Никогда не садиться в чужую машину. Лучше умереть на улице, быть застреленной в спину, чем сесть в машину, говорила мне моя мать. Есть или нет у них ненормальный дед, – тем не менее многие девочки слышат эти предостережения. Сесть в чужую машину – участь хуже смерти.
Неважно, какие издевательства выпали на голову моей матери от дедушки, когда она была маленькой, она всегда этому сопротивлялась. Я знала это, поскольку, во-первых, мне сказала бабушка и, во-вторых, как и наиболее травмированные люди, мама беспрестанно об этом говорила, даже не осознавая этого. Из того, что я поняла, главной целью деда было, чтобы мать в итоге сдалась. Чтобы остальные уступили его праву делать все, что ему вздумается, со своей семьей, с ней, со всем миром – из этого он мог бы извлечь для себя пользу. Но мама никогда ему не уступала. Она всегда сопротивлялась, не обращая внимания на то, как он к ней приставал или какие наказания применял. Это в ней говорила ведьма. Повстанец. Уже постарше, она могла защитить своих братьев и сестер от злобы отца. Это тоже была ведьма. Но всякий раз, как она, еще маленькая, сопротивлялась, это дорого ей обходилось. Каждая рана, каждый ущерб, нанесенный ей, заталкивали ведьму внутри нее глубже и глубже, на задворки, в темный лес ее психики. В болото. В недосягаемость от земных травм. До тех пор, пока моя мать не выбралась на другую сторону и не нашла убежище в обыденности.
Маленькой, она всегда этого хотела: чувствовать себя нормальной, обычной. Ее семья постоянно переезжала, когда она была ребенком, из-за того, что ее отец играл с огнем, приставая прямо из окна к маленьким соседским девочкам, и из-за того, что он делал с ними на детских площадках. Для моей мамы обыденность означала безопасность, ее семья не была нормальной, и это заставляло ее так много страдать. Но потом родилась я, и я не была обычной, стандартной. Я тоже была повстанцем. Ведьмой с самого рождения. Изменяя правила школьной пьесы в пятом классе, потому что они были недостаточно продуманы для девочек, я крутилась вокруг лестницы и говорила: «Когда вырасту, хочу быть астронавтом» – вместо того, чтобы произнести «я хочу выйти замуж за астронавта», как приказал мой учитель. Моя мама сияла от радости, когда ее вызвали в школу из-за этого. Но хотя она и любила меня и восхищалась моей остроумностью, стойкостью и строптивостью, она часто жаловалась на мое плохое поведение.
Едва ей исполнилось тридцать, ведьма внутри нее впала в спячку. Она была измотана. Ее борьба сначала с отцом, затем с моим отцом, потом в роли матери-одиночки, потом снова, чтобы сберечь брак с моим отчимом, высушила ее до дна. И какое-то время она думала, что если просто станет идеальной женщиной, женой, мамой, дочерью, будет красивой и доброй и не примется жаловаться, тогда, быть может, все наладится. Но затем, когда жизнь стала проще и ожила, как растение (некоторые из нас называют их лекарством, а другие – сорняком), ведьма в ней снова расцвела.
Ведьмовство, как его себе представляла мама, было одним из аспектов истории женщин. Она видела свою работу ведьмой как часть все того же предназначения, как и свою работу по предотвращению насилия над детьми, по предотвращению насилия любых видов. Даже подростком она была в группе студентов «Планируемого материнства». Права на аборт и остальные права женщин делать то, что они считают нужным, со своим телом – были такой же частью системы ее духовных ценностей, как молитвы или обращения к Богине. Помощь женщинам, детям и слабым людям этого мира – уже сама по себе молитва.
Но приблизительно в то же время ее отец снова вторгся в ее жизнь, в ее браке с моим отчимом возрастало напряжение. Мы никогда не знали, приверженцем чего был мой отчим, каковы его реальные предпочтения и убеждения. Если мы говорили о политике, он всегда выступал в роли адвоката дьявола, за противоположную сторону, и никогда не признавался, где в действительности его место. Может быть, нигде. Может, он был призраком. У него не было определенного места в этом мире. Их отношения с мамой стали безразличными, из них исчезла близость, желание. Он сказал маме, что им нужно оставаться вместе из-за моего брата, но он никогда не мог ее любить, потому что она отталкивала его. Ей бы стоило завести любовника, сказал он. А потом, когда мой брат подрастет, они бы расстались.
Но когда мама завела любовника, отчим был в ярости. Моя мать была грязной шлюхой. Жирной проституткой. В депрессии, близкой к суициду, мама, ведьма, сидела перед роскошным бассейном, ради которого они оба так много принесли в жертву, и намеревалась утопиться в нем. Ее любовник бросил ее. Ее брак рассыпался. Она была сломлена. Я же в тот период совсем отбилась от рук: поздние ночные поездки на мотоцикле, когда я прижималась к спине незнакомца и мы носились по горам Сан-Габриель, короткие обрывки воспоминаний о постановке в школе «Стеклянного зверинца», когда я была под ЛСД. Мне исполнилось шестнадцать, я окончила школу и начала ходить в социальный колледж. Я проверяла мамины нервы на прочность, находясь, иногда по несколько ночей подряд, вдали от дома. Я всегда соревновалась с болью моей матери. Боли было огромное количество, мама держала ее близко к сердцу; это чувство было так ей дорого, что занимало огромную часть ее личности. Мама постоянно говорила о боли. Она была так обижена, она столько страдала.
Мои страдания из-за двоюродного брата в сравнении с этим были ничем. «Я не все еще тебе рассказала, – говорила она. – Я не все сказала тебе». Но даже когда я была маленькой, я помню, что знала многое. Я знала, как ее отец заставлял делать ему минет, учил ее тому, «что нравится мужчинам». Я не помню, откуда я узнала это. Она говорит, что никогда мне об этом не рассказывала. Но каким-то образом я знала, или из-за чувства сострадания, или же потому, что, сама не осознавая этого, она регулярно делилась со мной своими травмами. Мне казалось, чтобы мою боль восприняли всерьез, она должна быть сильнее, чем ее боль, или, по крайней мере, соразмерной. Мама всегда говорила, что ее вынудили уйти из дома в шестнадцать лет. И даже потом ее отец преследовал ее, вламывался к ней в дом, резал ее простыни. Это было ужасающе, но иногда ее страдания казались майским деревом[26], вокруг которого она танцевала, таким смыслом жизни они были для нее, таким центром.
Викканская жрица и журналист Марго Адлер пишет: «Ведьма в женщине – словно мученица, она гонима невежественными, она – женщина, живущая вне общества и вне общественного определения, данного понятию “женщина”». Поскольку мама ушла из дома, когда ей было шестнадцать, я была полна решимости тоже уйти в шестнадцать лет. И я это сделала, за неделю до моего семнадцатого дня рождения, поселившись в молодежном хостеле на Стейт-стрит в Санта-Барбаре и разделив комнату с бездомной женщиной, у которой был мокрый кашель и которая любила слушать по радио «белый шум». Мама возражала, говорила, что не желала уходить, но была вынуждена из-за обстоятельств, сложившихся в семье. Я же, напротив, сама хотела уйти. Я родилась с желанием быть свободной. Я всегда чувствовала, что сама хочу определить направление своей жизни. Но на самом деле, желала я того или нет, особого выбора у меня не оказалось. Родительский дом развалился на части. Моя мать собиралась вернуться в Сан-Луис-Обиспо и попытаться проложить заново свой путь, а я, жуткий незваный гость в доме отчима, давно уже исчерпала возможность в нем находиться.