Медсестра разглядывала ее и ничего не говорила.
– Вы меня слышите? – с отчаянием спросила Аля.
Медсестра одернула халат, надела лежавший на столе мятый колпак.
– Да слышу я тебя, не глухая! Только ты что думаешь, я здесь главная? Эх, малая! Я сама здесь на птичьих правах. Да и кто меня слушает? В детский дом, говоришь? Да уж… Хреново. Я сама детдомовская, хлебнула по полной. Правда, у меня, в отличие от тебя, и мамка была, и папка. Только это ничего не меняло. Пили они. Напивались, а потом зверьми становились. Ну и разобрали нас, детей. Сестру с братом усыновили, а мне не повезло, я в приюте осталась. Не пришлась никому. – Она грустно и недобро скривила рот. – Да и ладно, что уж теперь! Видишь – выросла, профессию получила. И ничего, не пропала, не сдохла. Но ты, малая, в детский дом не спеши, слышишь? Бабка твоя выздоровеет или нет – все равно не спеши! Лучше у какой-никакой родни, чем в приюте, ты меня поняла?
Аля кивнула.
– А к бабушке можно?
Медсестра нахмурилась.
– Сегодня посещений нет, у нас с этим строго. Завтра приходи, слышишь? А сейчас домой иди. И бабушку беспокоить не надо, раз только сегодня ее к нам привезли. Усекла, малая? Иди, девочка. У тебя хоть дом есть, есть куда идти. А у меня и этого не было.
Аля развернулась и побрела по коридору.
– Эй! – окликнула ее медсестра. – Ты небось голодная? Пошли чай пить. У меня шоколадка есть, бутерброды с сыром. Пошли, не дрейфь! А то что ты сейчас в пустой дом!
На больничной кухне – медсестра Леля называла ее буфетной – пахло хозяйственным мылом, хлоркой и подгоревшей кашей. На полках стояла посуда – серая, грубая, с неровными краями. На потолке нестерпимым голубоватым резким светом горели, жужжа, лампы дневного света.
Леля открыла холодильник, достала сыр и масло, поставила на плиту огромный алюминиевый чайник и вытащила из шкафа целый батон. Ловко нарезав бутерброды, она налила чай и поломала шоколадку «Аленка».
Аля почувствовала, как сильно проголодалась, – еще бы, ела она сегодня только с утра, да и то не еда – холодный сырник в школьной столовке и ореховый коржик.
Чай был крепкий и сладкий, хлеб мягкий, слой масла толстенный, так же, как и куски сыра.
Наевшись, Аля почувствовала, как нестерпимо хочется спать. Голова клонилась к столу, глаза закрывались. А Леля все болтала. Рассказывала про детский дом, про драки и тычки от воспитателей, про полуголодное существование, про то, как завхоз зажимала конфеты, печенье и вафли к праздникам, как воровали повара, унося домой огромные сумки, как повезло ее сестре и брату, попавшим в семьи и имевшим нормальное, сытое детство.
Расспрашивала Алю – где отец и семья отца, от чего умерла мама, узнала, что бабушка им не родная.
Посочувствовала:
– Ну вряд ли бабке Олимпиаде тебя отдадут, на это ты не рассчитывай. По документам ты ей никто, и им наплевать, что она тебе бабушка. А про московскую бабку ты зря! Зря к ней не хочешь! Может, вполне нормальная бабка, полюбит тебя. Баловать будет. Говоришь, она обеспеченная? Вот и мотай туда, к той родне! Москва все-таки, столица. Квартира своя. Езжай и не думай, слышишь, малая? Ты меня, опытного человека, послушай. Лучше любая бабка, чем детский дом! Езжай и не сомневайся! И черт с ней, с обидой. Нам с тобой не до гордости. Делай так, как удобно! Ну, усекла?
Борясь с наваливающимся сном, Аля послушно кивала и думала: «Ни в какую Москву я не поеду. И ни к какой бабушке тоже. И квартира ее мне не нужна, и богатства. И наплевать, что она мне родная по крови. Какая она мне родная? Баба Липа – вот кто мне родня, и другой родни мне не надо.
Завтра с утра увижу ее, расскажу ей про свой план, и мы уедем! Тю-тю город Клин и Лесная улица. Страна большая, нам места хватит.
У бабушки есть пенсия, у меня тоже, за маму. Как-нибудь проживем. А потом я пойду работать. Подрабатывать. И прокормлю и бабушку, и себя. Нам много не надо».
Леля, видя, что девочка засыпает, потрепала ее по плечу.
– Иди домой, малая! Оставить здесь тебя не могу. Может проверка прийти – не дай бог. Сразу с работы попрут, здесь с этим строго. А мне только комнату в общежитии дали, знаешь, как я за нее держусь? Иди, тебе же тут близко?
Разморенная девочка натянула капор и застегнула пальто.
– Ты уж прости меня, – извинялась Леля, – ну правда не могу, честно! Добежишь, а?
На улице было сыро и ветрено. Сунув руки в карманы, Аля припустилась к дому. Добежала быстро, минут за десять. Увидела темные окна и расплакалась.
Зашла в дом. Он остыл, и было зябко. Девочка улеглась в постель, накрывшись двумя одеялами. Второе было бабушкино и пахло бабушкой – родной и бесконечно любимый, знакомый запах. Запах детства, которое в эти дни у нее, кажется, кончилось…
Утром побежала в больницу: главное – увидеть бабушку и все ей рассказать. Наверняка настроение у нее отвратительное – болеет и переживает за внучку. На часах было восемь утра. Больница снова пахнула на нее запахами хлорки, лекарств, мочи и столовской еды. По коридорам сновали быстрые медсестры и важные врачи со стетоскопами на груди. Санитарка гремела ведром. Буфетчица толкала тележку с котлом, из котла вырывался пар и запах молочной вермишели. Из огромного чайника пахло какао и пенками.
На посту вчерашней Лели не было – вместо нее сидела и что-то писала полная женщина средних лет в высоком, сильно накрахмаленном, в синеву, колпаке.
Увидев девочку, нахмурилась:
– Тебе чего? Посещения с двенадцати! Давай отсюда!
Аля упрямо и твердо, безо всяких сомнений, сказала:
– Я к бабушке. К бабе Липе. К Олимпиаде Петровне. Мне необходимо ее увидеть. Прямо сейчас.
Удивившись ее напору, медсестра посмотрела в журнал, нахмурилась, покраснела и подняла глаза:
– Девочка, – тихо сказала она, – иди, милая, домой. К родителям. Пусть они придут, слышишь? А ты иди. Иди, милая. Здесь взрослым надо, поняла?
Аля ничего не поняла. Стояла молча, как истукан. Сил пошевелиться не было. И голос, казалось, пропал. В горле пересохло – не проглотить. Да и нечего было глотать – слюна тоже исчезла.
Спустя минуту она все поняла. Больше нет бабы Липы…
Хоронили Олимпиаду Петровну через три дня. Похоронами занимались соседи и почтальонша Лена. Под матрасом нашли деньги – похоронные, как сказала Лена. Тонкая пачечка, завернутая в газету и перетянутая черной аптечной резинкой. Там же, под матрасом, лежали и бабушкины богатства – золотые сережки с красными камушками, часики на браслетике и цепочка с крестиком.
– Твое, – кивнула Лена. – Забирай. Память о бабке.
– Мне не надо. Себе возьмите. А бабушку я и так не забуду.
Удивленно вскинув брови, Лена сказала:
– Ну тогда по-честному: мне сережки, тебе крестик. Ты, чай, крещеная?
– Кажется, нет – ответила Аля. – Я не знаю.
– Все равно забирай. Пригодится.
На кладбище Аля не плакала. Не было слез. Стояла как каменная, застывшая. Громче всех рыдала Клава, страшно, с подвываниями, как волчица. Аля морщилась, словно от зубной боли, – вряд ли дебильная женщина понимает, что произошло. Впрочем, какая разница. Похоронили бабушку в одной могиле с мамой.
И все повторилось – несколько человек, включая соседей, почтальонша Лена и больная уборщица Клава пришли к ним домой на поминки. На кухне стояли миски с винегретом, картошкой и блинами. Соседка Михална принесла селедку и миску с холодцом – хорошо, что сварила. Как чуяла!
После ее слов Аля впервые заплакала.
После поминок Лена осталась с Алей:
– Пока с тобой разберутся, побуду здесь. А то ведь в приют увезут.
Рано утром Лена, надев ватник и резиновые сапоги и подхватив черную, потертую, огромную сумку, уходила на почту. Аля укутывалась в одеяло и отворачивалась к стене.
В школу она не ходила. После занятий приходила классная, уговаривала пойти в школу, говорила, что так будет легче, да и вообще надо учиться и жить дальше, жизнь, она ведь продолжается.