- Здравствуй, - говорит, - голубушка! О чем ты это плачешь?
- Так и так, - говорю, - сударыня, - и рассказала ей все мое горе.
- Ах, боже мой, - говорит, - для чего же Егорушка, - говорит, - не хочет тебе сделать в этом удовольствия! Он что-нибудь тебя не понял. Я, говорит, - ему поговорю об этом.
Я ей поклонилась.
- Противности, - говорю, - сударыня, от меня никогда никакой не было, а что всякой матери, хоть бы и крестьянке, свое дитятко болезно. Если, говорю, Егор Парменыч станет ее у меня в заделье тянуть и не ослободит ее, так я, говорю, пойду к асправнику: вся его воля, что хочет, то со мною и делает.
- Ничего, - говорит, - душечка, не будет; будь покойна, я твое дело сделаю, - сказала она и ушла.
А я, признаться, взяла и пообождала маненько в усадьбе, в скотной, и слышала там, от горничной девушки, что у них за меня большой разговор был. Она, голубушка, дай ей бог здоровья, так его, слышь, ругала, так ругала, всем выкорила и в глаза наплевала. Прихожу я опосля этого домой и говорю дочке. Она мне, батюшка, опять всупротивку стала говорить. Душенька-то у меня уж наболела и без того; взяла меня на ее такая злость, что не стерпела я, кормилец, ухватила ее и почала бить, всю избу вытаскала за космы; чем она пуще просит: "Мамонька, мамонька!", а меня пуще досада рвет, ругаю ее по-пёски и все, знаешь, к нечистому посылаю. Ревет моя девка после этого ровно два дни; стало мне ее хошь бы и жаль: сбегала я потихоньку к приходу, купила ей тут у одного мужичка-торговца кумачу на рубаху и принесла; она ничего - взяла и словно повеселела, а в сумерки и говорит мне:
- Отпусти, - говорит, - мамонька, меня на поседки сходить к дяде Фоме.
- Ступай, - говорю, - только не засиживайся долго.
- Нету, - говорит, - ненадолго сбегаю.
Нарядилась она в наряд хороший, надела теплый полушубочек и ушла. Жду я ее: пропели первые петухи - нейдет, пропели вторые - нет!
"Эка вор-девка: верно, там ночевать осталась", - думала я и пошла, кормилец, сама за ней.
Подхожу, смотрю - на поседках уж и огонь погашен; едва достучалась: отворяет мне дверь девушка ихняя, дочь хозяйская.
- Что тебе, тетонька? - говорит.
- Да я, - говорю, - за Марфуткой пришла; что это, - я говорю, - за ночевка такая? Зачем это ночевать унимаете?
- Нету, - говорит, - тетонька, она ушла.
- Полно, что за шутки такие: ушла! Где ей, - говорю, - быть! Домой не бывала, а ушла!
- Вот те Христос, тетонька, ушла, - говорит.
"Ну, - думаю, - согрешила грешная!.." - Разбойница этакая, - говорю, кто у вас сегодня был? Не было ли дворовых ребят?
- Нету, - говорит, - тетонька, никого не бывало: только две девушки да твоя Марфа - только и было.
Разбудила я стариков, потолковали мы с ними, погоревали, поохали, не знаем, что такое; обежала я все другие избы по деревне - нет нигде, нигде и не бывала. Протосковала я всю ноченьку, а на другой день, делать неча, пошла в усадьбу к управителю, заявила ему.
- Как бы, батюшка Егор Парменыч, хоть бы ее поискать, - говорю.
- Где-ста мне ее тебе искать! Много вас у меня! Ищи сама, как знаешь.
И говорить больше не стал.
Так, кормилец, опосля того пропала да пропала. Все-то ноженьки отбегала, ищучи ее и по селам и по деревням, все леса, почесть, выходила ни слуху ни духу ниотколе нет; так и положила, что сделала над собой что-нибудь! Теперь вот дело прошлое, в те поры никому не открывалась, а на сердце все держала, что это от побои моих и побранки с ней приключилось. Прошло таким делом времени много; от тоски да от маяты стала и сама еле ноги таскать... Взяла я себе для охоты сироту-девушку: сидим мы с ней вечерком; я на голбчике лежу, а она прядет. Слышу я, кормилец, в сенях что-то стукнуло, словно кольцом кто брякнул.
- Кто это, - говорю, - Палагеюшка, выдь-ка, глянь: ровно случится кто.
- Это, - говорит, - баунька, овцы!
- Полно, - говорю, - какие овцы! Выдь, погляди: не съедят.
Засветила она лучину, пошла и опять вбежала сейчас в избу.
- Баунька, - говорит, - у нас кто-то в сенях лежит.
- Так ты бы, - говорю, - окликала.
- Нет, баунька, я боюсь.
Слезла с голбца, пошла сама: глянь, моя Марфушка лежит плашмя поперек сеней. Заголосила я, завопила, бросилась к ней, притащила ее в избу, посадила, стала расспрашивать - ничего не бает, только руками показывает, что молвы нет. Я было ей, чтобы поужинала: молочка было налила, яишенку сделала, - только головкой мотает, а самоё так и бьет, как на пруте. Уложила я ее, родимый, на печку, окутала еще сверху и всю ночь над ней просидела. Похудела, голубушка, так, что и не глядел бы! Ну, думаю, воля божия; были бы кости, а мясо будет; хоша, по милости божией, жива осталась!.. На другой день спроведали наши мужики, стали ко мне находить, спрашивают и говорят мне так:
- Ты, - говорят, - Аксинья, девку не балуй, а накажи ее миром, чтобы другим повадки не было.
- Ну-ка, кормилец, каково мне было слушать эти их речи!
- Братцы-мужички, - говорю я им, - против мира я не спорщица и не потатчица моей дочке, кабы она была здорова, и кабы я доподлинно знала, что она худое что сделала.
Вдруг наезжает сам Егор Парменыч. Узнал он мое дело и говорит:
- Пальцем, - говорит, - не смейте девку трогать, она ни в чем не виновата; а насчет молвы тоже не принуждайте: она, - говорит, - и по лицу видно, что языка лишилась.
Я его слушаю, а сама с собою думаю: как, думаю, насчет молвы не принуждать! И начала ее возить к знахарям, по лекаркам, служила над ней молебны, а сама все приступаю к ней:
- Полно, - говорю, - дурочка, попринудь себя, пробай что-нибудь.
От этого ли, кормилец, али от чего другого, вдруг она проговорила: есть попросила! Я всплеснула руками и начала богу молиться; она тоже зарыдала, и, господи! как зарыдала, и начала поговаривать, немного да немного, а потом и все, как прежде бывало. Обождав сутки двои, стала я ее спрашивать:
- Скажи, - я говорю, - Марфушка, что с тобою делалось и где ты была?
- А вот что, - говорит, - мамонька, скажу я тебе правду-истину: меня, говорит, - леший таскал.
Я так и обомлела: наше место свято, тоже от старины идет слух про это, не в первый раз он это в околотке делает: девок таскивал; одна так никак совсем так и пропала; только то, что на нашей памяти не чуть было этого. И пришла мне, кормилец, на разум опять моя побранка, как я тогда грешным делом, всердцах-то, все к нему посылала. Это хоть бы и с другими приключалось тоже от маткиных нехороших слов; а мы, дуры-бабы, будто по-опасимся? Не то, что взрослых, а и младенцев почасту: "Черт бы тя побрал, леший бы тя взял"; хороших слов говорить не умеем, а эти поговорки все на языке.
- Как это, - говорю, - голубушка, он тебя утащил?
- А так, - говорит, - мамонька; шла я с беседок, вдруг на меня словно вихорь набежал, подхватил как на руки, перекреститься я не успела, он и понес меня, нес... нес - все дичью.
- Что же, - говорю, - девонька, ты там-то делала, где жила, что пила, ела?
- Не спрашивай, - говорит, - мамонька, меня про это: против этого мне сделан большой запрет. Пила и ела я там хорошо, а если хоша еще одно слово тебе скажу больше того, что я те баяла, так тем же часом должна моя жизнь покончиться.
Не стала я ее, батюшка, больно принуждать: може, думаю, и правда.
- Как же, - говорю я, - ты домой-то попала?
- Тем же, - говорит, - мамонька, вихрем; принесли да бросили в сени, а тут что было, не помню.
Только то мне, кормилец, и сказала; до сегодня больше ничего от нее добиться не могу, вижу только, что всякий час в тоске: работы али пищи и не спрашивай!
Выслушал я, знаете, старуху.
- Давно ли же, - говорю, - с нею припадки начались делаться?
- Припадки с ней, батюшка, начались делаться с первого же воскресенья. Пошла с нею к обедне, тут ее впервые и ухватило: хлястянулась на пол и начала выкликать.