– Ах, батя! Да дался нам этот сержант, – машешь ты рукой и слушаешь его рассказы в пол-уха, глядя, как за немытым окном буфета идёт по путям, гудя, дрезина.
Но ему во что бы то ни стало надо доказать тебе, что он служил и был таким же соколиком в погонах, как ты ныне. А тебе-то в этом буфете ничего не надо доказывать: вот погоны, форма – а твою лихую армейскую фуражку буфетчица почтительно водрузила на самое видное место прилавка… Вот так ты стоишь гоголем – военный, подтянутый и бравый – среди штатских в пузырящихся штанах и с не досягаемой для этих трудяг армейской высоты небрежно слушаешь «батю», который не знает, чем и угодить, и уже тащит из буфета леща к пиву…
Но он прощает тебе твоё пижонство и небрежность. Он всё готов простить за возможность побыть с «солдатиком» у заплёванного столика… Ибо военная служба – это зарубка навсегда в сердце каждого мужика: её, бывало, и клянут, но вспоминают о ней с неизбывной тоской… Вот так вы и пьёте в буфете с «батей» кислое пиво битый час, он чистит на газете леща. Он суетится, он счастлив, он трогает иногда твой шинельный рукав – и улыбается, улыбается тебе шершавыми губами откуда-то из своего полузабытого далека. Потому что ты – его молодость.
Я помню Казань…
Помню Казань, старые улочки, скрип снега и морозный пар изо ртов, когда мы курсантским строем, с посвистом, шли в баню… Помню заснеженный, в тёмных полыньях лёд Казанки и её задрожавший под сапогами мост, на котором мы и встретили этого пьяного с топором…
Он, шатаясь, шёл по тротуару навстречу роте, и всё дальнейшее происходило, как в дурном кино. В голове колонны, растянутой по плохой дороге, кто-то промешкал и поздно крикнул назад – в шагающие ряды, а те сразу не разобрали. Каждый взвод начинал понимать, в чём дело, лишь когда проскакивал мимо, – а дисциплина и жёсткая отлаженность марша уже не позволяли нарушить строй и остановить пьяного. Так всё это и дошло до нас, замыкающих.
Помню, мы с мочалками в последней шеренге оторопели, когда увидели бредущего вдоль колонны мужчину с безумными глазами – расстёгнутого, без шапки, с большим кованым топором в красной руке. Помню зычный крик замыкавшего колонну майора Грачова: «Сержант! Забрать у пьяного топор!» – и оторопь, трусливую оторопь шагавшего сбоку от строя прыщавого сержанта, не нашего, правда, а того взвода, за которым мы шли.
– Сержант, я приказываю вам! – сильно багровея, кричал толстый майор, сам вытягиваясь во фрунт. – Поч-чему не выполняете приказ?
– Но, товарищ майор! – плаксиво, бабьим голосом кричал затянутый в ладную шинель сержант, большой, кстати, мастер поучать о долге. – Да он, гад, зарубить может – а мне через месяц домой…
– Ты шкура, Шевчук! – майор в бешенстве рвал перчатку, глядя, как удаляется по мосту фигура с топором. Он быстро повернулся к нам:
– Двое из строя! Забрать топор!
Надо ли говорить, что одним из двух добровольцев был я. Помню, мы бежали за пьяным по мосту с плечистым и сильным грузином, кажется, Григоридзе, – и разом сбавили бег, когда мужик, покачивая топором, повернул к нам свое бессмысленное и страшное лицо со спёкшимися губами. Запомнилось, что я всё время почему-то оказывался на полкорпуса сзади Григоридзе, хотя старался идти с ним грудь в грудь и считал для себя позором отстать хоть на шаг.
Этот Григоридзе был мужчина и мастер по волейболу. Я помню, как великолепно он прыгнул – это на скользине-то, в сапогах – и легко, словно мяч у игрока, вышиб топор у пьяного. Мы схватили его под руки. Бежали ещё в помощь курсанты, а вскоре с фантастической быстротой подкатила милиция, и пьяного с его опасной игрушкой увезли в райотдел.
О, как легко было после бежать по скользкой дороге, догоняя ушедший строй! Помню, топали сапоги и чавкал снег… Ещё помню баню, бодрый дух от парилки – и тот раздавленный взгляд, который бросил на нас сержант, когда мы с Григоридзе прошли мимо – в одних кальсонах, горделиво выпячивая голые груди…
Прелесть
На контрольно-пропускном пункте, отделявшем наш военный городок от шоссе в Князевку, пыль стояла столбом. Буянили две подвыпившие женщины и мужичонка из вольнонаёмных. Их дежуривший до нас наряд привёл из гарнизонного магазина, где они высадили пару стёкол и передрались. Наш старший лейтенант сразу побежал звонить в милицию из штаба, где был телефон, а прежний дежурный по гарнизону – хмурый капитан из батальона связи – разбирал конфликт. Трое его солдат-связистов волчком вертелись между задержанными. Мужичонка быстро стих, но женщины делали столько шуму, что разобраться, зачем они подрались, не было возможности.
– Выйдем перекурим, – сказал нам с Димкой оставшийся за старшего ефрейтор Витёк Лазарев. – Мы заступим на дежурство ещё минут через двадцать, пусть связисты сами и запрут арестованных в чулан.
– Верно, – поддержал Димка, косясь на вымытые полы контрольно-пропускного домика. – Покурим на улице, пока старший лейтенант не вернётся.
И вдруг я заметил за барьерчиком девушку. Она скромно стояла в уголке у окна и, видимо, ждала автобус из Князевки. Ждать на улице, у ворот, было уже холодно, только прошёл дождь, и я представил, как трудно ей находиться здесь: в прокуренном помещении, да ещё среди всей этой ругани.
«Наверное, приезжала к кому-то в гарнизон», – подумал я, незаметно оглядывая её. Она была хороша собой, недурно сложена, с милым девичьим лицом. У меня защемило сердце. Везёт кому-то…
«А, может, деревенская, приехала в гарнизонный магазин, – продолжал думать я, не заметив, что Димка с Витьком уже вышли. – Пожалуй, деревенская, иначе не куталась бы по брови в пуховый платок».
Но даже в платке лицо её ничего не теряло. Есть лица, пронизанные солнечным светом, живые под мёртвым нарядом и брызжущие молодым задором. Есть, но её лицо было во сто крат лучше. «Просто прелесть», – думал я, украдкой глядя на неё. Она повернула голову, и наши глаза встретились. Я не успел даже смутиться за свой потёртый мундир и идиотский вид, как она мне улыбнулась, просто и приветливо. От этой улыбки она засветилась, как солнечный зайчик, и ямочки заиграли на золотистых, как наливные яблоки, щеках.
Не помня себя, я очутился рядом у барьера. Мы долго стояли, не произнося ни слова, и нам было очень хорошо. Молчание не тяготило, мы знали: нужные слова найдутся без боли, сами собой. Я наслаждался лёгким подрагиванием милых припухлых губ, красотой и свежестью девушки, но главная прелесть была в глазах, в которых я тонул, как в глубоком омуте. Никто ещё не смотрел на меня так, словно дарил мне счастье, то одно-единственное, от которого уже не уйдёшь…
Она склонилась ко мне.
– Второй автобус пропускаю, всё гляжу на них, – пропела она нежным девичьим ртом. – Умора!
Я вздрогнул. Увлечённая, она не заметила этого и с упоением продолжила:
– Вон та старуха вцепилась в волосы той, помоложе. А мужик их разнимать. Капитан орёт на них, а они бросили трепать друг дружку и как набросятся: та на мужика, а эта на капитана. Визг, писк, солдаты на женщин, мужик на солдат. Капитан кричит: «В чулан их», а молодуха на него с кукишем. Жаль, наши девки это не видели…
– Да, жаль, – сказал я, чувствуя себя обкраденным.
Она ещё раз оглядела меня:
– А ты в наряд заступаешь?
– Заступаю.
– Я бы подежурила с тобой, да не могу: к подруге сейчас еду. Мы гулянку у неё великую собираем, там уж без меня никак не обойтись…
Я смотрел, как связисты, наконец, затолкали пьяную троицу в чулан. Пришёл наш старший лейтенант, сказал, что за задержанными скоро приедут, и ушёл с капитаном в другую комнату принимать дежурство.
– А, хочешь, скажу, где меня найти? Будешь в увольнении – позовёшь. Только пошли кого, сам не заходи: маманя увидит, что солдат пришёл, сразу с лестницы спустит…
«Так вот ты из каких», – думал я, глядя в окошко. Уже показался автобус. Вошли Димка с Витьком:
– Ну, всё?
– Всё, – сказал один из связистов, старший предыдущего наряда.
– Умаялись?
– Ещё бы. Еле этих алкашей из городка привели, – ответил тот. – Да, служивые, у чулана запора нет. Так что один сразу становись на дверь.