Отработанный в Петербурге прием контаминации мифологических образов становится, быть может, еще более значимым для Кондратьева на Волыни. Теперь он сводит, соединяет, прививает одну к другой и прозревает одну в другой античную и славянскую мифологии. Болотные нимфы Эллады превращаются в болотных бесовок Ярыни — но Кондратьеву мало таких неакцентированных соответствий. Дважды — в начале и в конце романа — он обращается к цепочке открытых уподоблений. В III главе Кондратьев описывает движение годового круга: «С Успеньева дня уже „засыпается“ Красное Солнышко, царственная небесная богиня, которую русские зовут „Красное Лето“, а древние греки называли прекрасною Лэто, мать Дажбога и Лунной богини, покровительницы невест и охоты Летницы — Дзеваны — Дианы». В финале романа идол поверженного Перуна смотрит на утопленницу — Аксютку и мучительно вспоминает: «Когда-то давно, еще в те времена, когда я был повелителем неба, у одной из моих жен была с такими же ногами девица-подросток. Как ее звали?.. Не помню. Мать ее звалась Лето… А, вспомнил! — Летница или Дзевана. Девочка хорошо стреляла из лука… Что с нею сталось? Какая судьба постигла ее? Она была, под разными именами, богинею у разных племен. Ей посвящались, так же, как мне, дубравы и рощи…»
Снова Артемида — под ее римским именем Диана. Артемида, чьи святилища часто строились вблизи источников и болот, Артемида, близкая лунной богине Гекате с ее колдовскими чарами. Она незримо живет на Ярыни, в этом водном и заболоченном мире, где лунный свет обращает утопленниц в русалок. Она — и Летница, и девственная польская богиня Дзевана. Ее же напоминает Аксютка, дочка болотной бесовки Марыськи. Здесь — уподобление не прямое, не грубое. Одни черты совпадают, другие — нет. Но мифологический смысл образов вырастает именно из этих косвенных уподоблений. Артемида рождена богиней Лето от Зевса. Отец же Аксютки — человек. Но ее мать, Марыська, вступает в супружество с идолом Перуна (славянский аналог громовержца Зевса). В конце романа он поневоле становится приемным отцом Аксютки.
Следуя такими путями, художественная фантазия Кондратьева реконструирует миф уже в почти научном смысле слова. Такова реконструкция мотива брачных отношений Перуна и Мокоши, обнаруженного учеными значительно позднее[7]. В романе Кондратьева этот мотив возникает дважды: сначала в истории о том, как Перун пленил красавицу Мокошь, а затем, в сниженном варианте, в фабульной линии «идол Перуна — Марыська». Бесовка, получившая верховную власть над водой, — травестийный двойник Мокоши.
Движение времени на берегах Ярыни во многом организовано так же, как в петербургских сюжетах на античные темы. Мир низшей славянской демонологии тоже помнит о своем архаическом прошлом, о когда-то присущем ему величии и последующем вырождении. Перун, некогда громыхавший и владычествовавший на небе, колодой лежит теперь на дне реки. Водяной не получает ни прежних почестей, ни прежних жертвоприношений. Лешему и Лешачихе уготована смерть: нечисть не только вырождается, она вымирает.
Главной мотивировкой событий, как и в «Сатирессе», остается, в сущности, Amor Fati. Герои обречены своей природе и слепо следуют ей. Попытки сопротивления тщетны. Психологизма в романе нет: здесь тоже никто из героев не читал еще «Смерти Ивана Ильича».
Зато автор, несомненно, читал гоголевского «Вия». Об этом свидетельствуют и описания русалочьих тел, и эпизод избиения ведьмы, в последнюю минуту обернувшейся молодой женщиной, и, главное, — роль магического круга, у Гоголя важнейшая в содержании, у Кондратьева — в форме произведения[8].
Обложка к первому сборнику рассказов А. А. Кондратьева «Белый Козел» работы С. Панова (1908).
Действие романа начинается летом — летом же и заканчивается. Природа, люди и нечисть совершают путь вслед за Солнцем — Посолонь, поставлены автором в зависимость от солнцеворота. В первой сцене происходит то же, что и в последней: превращение утопленницы в русалку. Эту закольцованную композицию можно описать словами Андрея Белого, сказанными о «Ревизоре»: «фабула — круг»[9].
Такой же замкнутый космос представлял собой и античный мир Кондратьева. Но круг, замыкающий берега Ярыни, имеет уже совсем иную природу.
В Петербурге Кондратьев грезил о древнем мире, воссоздавал его в собственной душе и наделял возникающий фантом всеми признаками объективности. Главная художественная фикция петербургского периода его творчества состояла в том, что «там и тогда» выдавалось за «здесь и сейчас». На Волыни эти измерения реально сливаются: Кондратьев действительно оказался в том мире, который он воплотил в романе.
Его имение, расположенное между Вислой и Днепром, находилось на территории прародины славянских народов — в подлинном центре очерчиваемого им круга. Две другие реки — Горынь и Ярунь, протекавшие поблизости от имения, дали имя его Ярыни. Славянская мифология, изучаемая Кондратьевым по научным источникам, еще жила здесь в местных поверьях. Более того: здесь жили и существа, населяющие его роман. В одном из писем А. М. Ремизову Кондратьев рассказывает, что встретился на улице с деревенской ведьмой, но был не так-то прост — зачурался.
Существенно, однако, что весь этот автобиографический контекст остался совершенно за рамками романа, написанного в той же «объективистской» манере, что и вещи петербургского периода. «Фигурой фикции» теперь становится не физическое присутствие, а физическое отсутствие автора внутри очерченного им круга, отсутствие связей романного времени с живым, настоящим временем. Таким образом, внешнее подобие поэтики «На берегах Ярыни» поэтике «Сатирессы» или античных рассказов — это скорее не близнечество, а двойничество двух миров, которые как бы взаимно вывернуты наизнанку по отношению друг к другу.
В 1939 году замкнутый мир Ярыни был разрушен. Волынь стала частью СССР. Большевики разорили усадьбу, уничтожив при этом архив Кондратьева и почти весь тираж сборника «Славянские боги». В декабре того же года семья Кондратьева была вынуждена покинуть свой дом и перебраться в Ровно, а оттуда в Варшаву. Начались долгие годы скитаний и бедствий.
Реалии жизни, которые Александр Алексеевич считал устойчивыми, внезапно исчезли. Образ мира потерял четкость контуров и предстал перед глазами Кондратьева зыбким облаком. В настоящем больше не на что было опереться. И Кондратьев обращается к воспоминанию, в надежде вернуть старые образы. Он пишет повесть «Сны», которую начинает словами: «Когда я был молод…» Здесь едва ли не впервые возникают реальные приметы времени, отголоски современности и прямой автобиографизм[10]. Повествование ведется от первого лица и напоминает «документ сознания», но документ несколько необычный.
Необычность его в первую очередь в настойчивом, явном, открытом смешении ирреальности и реальности. «Я был бы рад познакомиться с учением спиритуалистов», — пишет Кондратьев в одном из писем того периода[11]. В основе этой потребности лежит трагическая невозможность обрести сущее. Кондратьев теряет сына, узнать о его судьбе оказывается возможным только с помощью потусторонних сил: «На спиритическом сеансе в Триесте дух сообщил мне, что сын мой жив»[12]. Происходит подмена бывшего в действительности призрачностью желаемого. Кондратьев словно ставит под определенным углом зеркало и пытается по движениям отражения (двойника) угадать настоящее. Личность его неизбежно раздваивается. Но это не то раздвоение, которое влечет за собой растроение, расчетверение и так далее, вплоть до полного растворения в хаосе, необходимого художнику, чтобы полнокровно творить, — оно не ведет к созиданию космоса из хаоса. Это чисто оккультный опыт: попытка повлиять на реальность с помощью ирреальности. И этим Кондратьев отличается от Анненского, который распыляет свою личность, угадывая собственное «я» то в царе Иксионе, то в Фамире-кифарэде, но узнавая себя в мифах и дробя личностное начало на атомы, как творец стережет свою цельность. Анненскому необходимо в осколках мифа увидеть целым свое отражение; душа его — «заветный фиал»[13], Кондратьев говорит, что его душа — «призрачный шеол».