Моя комната в общежитии находилась высоко, под самым небом, и из нее можно было свободно лицезреть окружающий здание беспросветный урбанистический пейзаж с домами, напоминавшими книжные тома, коробки для обуви и вынутые из комода ящики. Что касается удобств, нельзя не сказать, что тут из душа текла в изобилии как холодная, так и горячая вода, не то что у меня в Ереване, где второй не было совсем, а первую давали четыре часа в сутки, так что приходилось набирать ее в ванну и расходовать с бережливостью. Сама комната была безлична, как любое казенное помещение, но расстелив на диване привезенное из Еревана стеганое одеяло и прикнопив к стене фотографию с изображением Арарата, я почувствовал себя вполне уютно. Правда, мне не очень нравились одинаковые желтые занавески во всех здешних комнатах, но я подумал о том, сколько одинаковых людей пытается отличить себя от других с помощью тканей разного цвета и рисунка, и успокоился. В конце концов, главным было то, что под окном стоял письменный стол – не сравнишь с нынешними временами, когда мне приходится делать эти свои торопливые заметки на свободном от посуды краешке кухонного стола.
Коридор общежития можно было уподобить длинной железной дороге, пересекавшей весь Советский Союз – БАМу, где на каждой паре метров располагалась новая станция (иными словами, еще одна комната), и обитал новый народ. Мир, в котором мы жили, имел свою мифологию – богов, героев и святых, к которым можно было относиться очень по-разному, серьезно или с иронией, с почтением или с презрением, даже с ненавистью (если вы, по несчастью, оказались в родстве с кем-то из миллионов, укоканных властью во имя своих целей), но которые существовали независимо от вашей воли, и спасение от них нельзя было найти даже в тайге. Кремлевская мумия и ее философские тетради, маниакальное возвеличивание пролетариата бородатым стариком-евреем, развитый социализм и диалектический материализм, социалистическое соревнование и нормативы ГТО – все это играло в нашей жизни примерно такую же роль, как олимпийское семейство и его причуды в Древней Греции. Воззрения советского Зевса включали, помимо прочего, и такую ранее известную мысль, что нет эллина (иудеи, увы, все-таки попадались), есть только дружба народов. Наша Академия представляла собой один из храмов такой религии, скрытой целью ее существования было, полагаю, заставить представителей некой науки, которую в одно время вообще не признавали, потому что ее теория исключала массовую талантливость пролетариата (я говорю о генетиках), поверить в рождение новой человеческой породы – советского человека. Казахов посылали учиться мореходству в Риге, украинцев побуждали разводить верблюдов в Туркмении, а эвенкам и ливам объясняли, что такое крупный и что такое общий план. Имеется в виду не план пятилетки, разумеется, а изображение на экране. Наше учебное заведение работало во имя идеала вывести на Каннский фестиваль как осетинское, так и марийское киноискусство. Дело дошло до того, что самих русских в академии было кот наплакал. Некоторым из провинции место еще находилось, но москвич мог попасть сюда, лишь имея родителя – члена ЦК партии или союза кинематографистов. Я ведь тоже был из союзной республики, так сказать, нацмен, и хотя Армения – страна с древней культурой, мне кажется, что будь она независимым государством, там вряд ли бы серьезно занимались кино.
Все это оказалось возможным и потому, что просторы Советского Союза были доступны каждому его гражданину. Называть то общество закрытым совершенно неверно, наоборот, во всем мире не существовало иной территории, взаимно открытой стольким народам. Граница была только одна – та, которая отделяла меня от Катрин Денев, но какая из сторон крепче держала ее на замке, это еще вопрос.
Национальная пестрота представляла интерес и с точки зрения межполового общения. В нашем общежитии (где проживали учащиеся разных академий) мельтешили и малюсенькие желтокожие, словно страдавшие болезнью Боткина, азиатки, и длиннокосые и густобровые украинки, и самоуверенные, с холодным взглядом, прибалтийки и много еще кого. Они вечно катались на лифте вверх-вниз, одним своим присутствием превращая это средство передвижения в нечто вроде будуара, и вели по стоявшим на лестничных площадках телефонам-автоматам, если таковые оказывались в порядке, столь долгие и эмоциональные переговоры, что каждый молодой студент, ранее даже не ведавший, что из себя представляет женский пол, умнел на глазах.
Мой вечно мрачный сосед по секции Альгирдас, встречаясь в коридоре с девицами, мрачнел еще больше, потому что уже трижды состоял в браке и все три раза неудачно. Странным образом все жены Альгирдаса оказались филологинями и отличались друг от друга только по языку, если я правильно помню, очередность была такая: немецкий, французский и литовский. Я посоветовал Альгирдасу поменять, наконец, специализацию, но он только буркнул, что это ни к чему не приведет, потому что «все они одинаковы». Альгирдас смирился с мыслью, что личное счастье не его удел в этой жизни и полностью посвятил себя ниспровержению государства. Даже в Академию его привело намерение бороться впоследствии с властью посредством снятых по собственным сценариям фильмов.
Альгирдас появился на свет в товарном вагоне по дороге в Сибирь, что мне сразу напомнило историю брата моего деда Самвела, родившегося в арбе, когда мои прадед с прабабкой бежали от турков. Наверное, чувства дяди Самвела к младотуркам были сравнимы с отношением Альгирдаса к Сталину – наверное, расспросить об этом дедова брата я не мог, потому что лет за десять до моего рождения он погиб под Сталинградом, защищая, таким образом, именно то государство, которое Альгирдас ненавидел. То ли Альгирдас подсознательно стремился вновь посетить места, где провел свое детство (откуда его, впрочем, уже через год отправили обратно домой), то ли в ходе бракоразводных процессов он успел свыкнуться с судебным залом, но ругая власти, слов он не выбирал, и мне частенько приходилось пихать его локтем на семинарах, когда он начинал слишком уж откровенничать.
Говоря, что Альгирдас посвятил себя не искусству, а свержению власти, я, конечно, позволил себе некоторую гиперболу, вообще-то сценаристом хотел стать и он, но при том считал нонконформизм более важным профессиональным качеством, чем умение владеть интригой. Ему казалось, что у наших преподавателей-приспособленцев учиться нечему, и потому на лекциях он бывал редко, только на тех, где проверяли посещаемость, но, словно по иронии судьбы, самые обязательные лекции были по предметам политическим, и потому ненависть Альгирдаса к власти все росла. Это был заколдованный круг: пропускать занятия по, допустим, научному коммунизму, он побаивался, поскольку это могло стоить ему стипендии, как талантливый человек, он осознавал свой страх и сердился на себя за него, но поскольку долго держать злость на себя невозможно, то он и переносил это чувство на власть.
Свое бесповоротное мнение, что однажды продавшийся человек уже неспособен ни на одну ценную мысль, Альгирдас распространял и на книги – к писателям, которых в Советском Союзе издавали, он относился с большим подозрением, к Бальзаку в том числе. И наоборот, если ему попадал в руки самиздат, то пальцы Альгирдаса сразу начинали дрожать, но не от страха, как у многих, а от волнения.
Хотя я считал советскую власть примерно такой же неизбежностью, как четыре времени года, это не мешало нам сохранять добрососедские и даже дружеские отношения. Альгирдас был далеко не глуп и прекрасно понимал, что армяне русский империализм в определенном роде приветствовали, ибо в ином случае нас, может, уже и не существовало бы. Но приложить это к себе он не мог. Он рассказывал мне о депортациях, а я ему о геноциде, и так мы и жили как будто в двух разных мирах. Я поведал ему, как в двадцать первом году, когда мои прадед с прабабкой бежали через покрытый льдом Аракс, одна из сестер моего прадеда упала в прорубь и утонула, Альгирдас же с грустью поминал отца, который потерял в Сибири здоровье и умер вскоре после возвращения в Литву. Один из моих довольно близких родственников тоже, кстати, остался лежать в Магадане, как, наверно, почти у всех советских семей, но несмотря на это, я относился к идеологическим речам директората всего лишь с холодным равнодушием, Альгирдас же, наоборот, прямо-таки кипел от ярости, доказывая этим, что северяне иногда бывают темпераментнее южан.