Проходят недели, и количество рисунков, эскизов, подготовительных материалов множится. Мало-помалу и не без затруднений Мане организует картину. Сохраняя структуру «Венеры Урбинской» (не забыв и об «Обнаженной махе» Гойи), Мане располагает тоненькое смуглое тело Викторины Меран на фоне белоснежных простынь и подушек, чуть отливающих голубизною. Светлые тона выделяются на темном фоне, разграниченном, как и у Тициана, по вертикали. Чтобы оживить композицию, придать ей необходимую рельефность, Мане поместит в правой части картины второстепенную фигуру: служанку, подносящую «Венере» букет цветов, – букет даст возможность сделать несколько многоцветных мазков. С точки зрения пластики было бы, разумеется, нежелательно, чтобы эта фигура концентрировала на себе слишком много света: в таком случае она нарушила бы равновесие картины, рассеяла бы внимание – ему же, напротив, надлежит сосредоточиться на обнаженном теле. И Мане решает – не Бодлер ли натолкнул его на такую мысль? – изобразить служанку чернокожей. Дерзко? А вот и нет! Хотя отношения с африканским миром в те годы нельзя назвать слишком тесными, но тем не менее можно вспомнить несколько примеров: уже в 1842 году некий Жалабер изобразил в своей картине «Одалиска» цветную служанку. Что касается собачонки из «Венеры Урбинской», то Мане в поисках подобного же пластического мотива после долгих колебаний останавливается на черном коте – это его самое любимое животное. Бодлера – тоже.
Период первоначальных поисков миновал, и композиция возникает вдруг с необыкновенной легкостью. Картина выстраивается вся целиком, как по волшебству. Мане лихорадочно гонит работу. Едва распределив элементы картины в подготовительной акварели, сразу же приступает к созданию самого полотна. Охваченный возбуждением, которое сообщают своим творцам великие произведения, когда они рождаются самопроизвольно, как если бы уже существовали, Мане, увлекаемый таким порывом, работает, не давая себе ни малейшей передышки, и через несколько дней заканчивает холст.
Он выходит из этой работы изнуренным, но ликующим. Никогда еще он не был уверен, что достиг столь высокого результата. «Венера» – его шедевр. Источник ее – картина Тициана; что из того! Она создана им, принадлежит ему целиком, она преображена свойственной только ему одному силой пластического видения. Он играючи использовал здесь – и как великолепна эта игра! – самые живые возможности своей техники. Это живопись в высшем смысле: она выразительна по своему лаконизму, линейно-четкие формы выделены тонким разграничивающим их контуром. Свет и тени вступают в неистовый диалог черного и белого, образуя утонченные вариации: резкое сочетается с изысканным, терпкое – с нежным. Превосходная техника, где пылкость художника дополняет строгость мастерства, где взволнованность исполнения и сдержанность живописных средств рождают нерасторжимый аккорд.
Бодлер целиком разделяет мнение Мане об исключительных достоинствах работы: лучшей картины в Салоне 1864 года не будет.
Мане качает головой. Чем больше он смотрит на полотно, тем сильнее убеждается, что исправлять здесь нечего. Но по мере того как уходит возникшее в процессе творчества возбуждение, в душе Мане поселяется страх: неясный поначалу, он затем все сильнее овладевает художником. Ему вновь слышатся вопли публики в «Салоне отвергнутых». А вдруг это полотно вызовет такой же скандал, какой сопутствовал «Завтраку»?
Он пытается успокоить себя. Сбитый с толку, охваченный неуверенностью, внимательно изучает рожденное собственной кистью творение. Этим нервным телом, этими тонкими губами, этой шейкой, украшенной черной бархоткой, этой рукой с браслетом, этими ножками, обутыми в домашние туфельки, Викторина, бесспорно, обладает. Он не лгал. Он был правдив. И все-таки его терзает тревога. «Я сделал то, что видел», – говорит себе Мане. Да, но он как бы очистил Викторину от всего эфемерного, случайного. Его «Венера» не имеет отношения ни к конкретному времени, ни к определенному месту. Она больше чем реальность, она сама истина. Истина и поэзия. Неподвижная жрица неведомого культа, она покоится перед Мане на ложе и – богиня или куртизанка? – созерцает его в своей порочной наивности и притягательной бесстрастности.
Глазами, которым не дано
ни горечи, ни нежности, –
они как две ледяные драгоценности,
где золото с железом заодно.
Мане страшно. От его полотна, как от неотвязного сновидения, исходит какое-то странное молчание. Он чувствует на себе взор этого далекого от мира существа, такого ирреального и вместе с тем такого завораживающе ощутимого; никогда еще правда женщины не была сведена в живописи к такой наготе. Мане страшно. До него уже доносятся хохот и проклятья толпы. Он боится этого совершенного полотна. Он боится самого себя, боится своего искусства, которое выше его.
Решение приходит неожиданно. Вопреки просьбам Бодлера он не пошлет «Венеру» в Салон. Он снимает холст с мольберта и убирает его подальше, в угол мастерской, где месяцами, во тьме, никому не ведомая, прячется таинственно-трепетная незнакомка, излучающая свет весны нового искусства.
Мане не желает скандала. Он не желает уготованной ему судьбы.
Шестого октября Бодлер пишет Этьену Каржа, издателю «Boulevard»: «Мане только что сообщил мне сверхнеожиданную новость. Сегодня вечером он уезжает в Голландию, откуда возвратится с женой. Все же он достоин снисхождения, так как, по слухам, жена его красива, очень добра и к тому же превосходная музыкантша. Столько достоинств в лице одной особы женского пола – не слишком ли это?»
Основательно же Мане скрыл свою любовную тайну! Связь с Сюзанной Леенхоф длится уже тринадцать лет, и за все это время он ни словом, ни жестом ни разу себя не выдал. Непринужденный, экспансивный Мане вовсе не так ясен, как считают его друзья.
После смерти г-на Мане-старшего в семье вздохнули посвободнее. Вплоть до того, что как-то в марте мадам Мане просит Бодлера зайти отобедать. Теперь, когда старого судьи нет в живых и некому чинить препятствия браку Эдуара, мадам Мане торопится упорядочить положение, «безнравственность» которого приводит ее в отчаяние. Едва миновало двенадцать месяцев траура, как она заставляет сына заняться этим делом.
Она не скаредничает. При разделе отцовского наследства Эдуар получил 9 тысяч франков наличными. К тому же он вместе со своими двумя братьями продал летом с десяток оставшихся неподеленными гектаров земли в поместье Женвилье: его доля в этой операции составила почти 20 тысяч франков. К этому капиталу, составляющему в общей сложности 30 тысяч франков, – Эдуар его легко транжирит, – мадам Мане добавляет приданое в сумме 10 тысяч франков: «в счет будущего наследства».
Лучше выразить удовлетворение по поводу узаконенного наконец тайного сожительства своего сына она не могла.
Респектабельность сохранена. Шестого октября братья Мане и братья Сюзанны собрались в квартале Батиньоль, чтобы в тесном кругу отметить это событие. Маленький Леон Коэлла был взят из пансиона Марк-Дастес на несколько часов и принял участие в празднестве. В то время как его родители отправляются на вокзал – свадьба будет отпразднована 28 октября в нидерландском городе Залт-Бомме, – Эжен Мане и Фердинанд Леенхоф провожают мальчика обратно в пансион. Ему всего двенадцать с половиной лет, и потому он не совсем понимает, что происходит. Для него самого официально ничего не изменилось. Мане его не признал. Да и мог ли Мане, никогда и никому не признававшийся в связи с Сюзанной, обнародовать, что у него двенадцатилетний сын? Ведь чтобы решительно покончить с изначальной ложью, искренне, без околичностей раскрыться, требовалось мужество, а оно несвойственно Мане.
Если даже на какое-то мгновение у него и мелькнула мысль признаться, то он должен был немедленно и в ужасе ее пресечь. У публики и так сложилось о Мане искаженное представление – художник слывет бунтовщиком, человеком, падким до рекламы, шумихи, поэтому Мане наверняка поостерегся бы дать лишний повод для новых нападок, в определенном смысле они действительно могли бы усугубить подобное представление. Мане не хочет скандала. Он хочет, чтобы в нем видели того, кем он сам себя считает: молодым человеком из хорошей семьи, мечтающим только о честных и спокойных успехах. Респектабельность спасти необходимо.