Кем быть лучше: муравьём или человеком, всё тело которого усеяно насекомыми? С одной стороны, человек может отряхнуться, и с ним снова всё будет в порядке. Исключения составляют паралич и сильная инсектофобия, которая может вызвать временный паралич. Ещё кома – коматозники тоже не могут отряхнуться. С другой стороны, ещё неизвестно, чувствуют ли они, что по ним кто-то ползёт, а если чувствуют – находятся ли в достаточном сознании, чтобы интерпретировать это ощущение и желать отряхнуться? С этой точки зрения пребывание в теле муравья сродни коме. Обладают ли муравьи самосознанием? Понимают ли они, таща хлебную крошку в свой муравейник, какой делают вклад? Я думаю, они ничего не понимают. С другой стороны, я думаю и понимаю, хотя я муравей – следовательно, самосознанием мы обладаем. Или же дело в том, что я больше, чем просто муравей. Я даже больше, чем матка. Во мне метр семьдесят.
В этот момент я являюсь ярким, по своему собственному разумению, представителем теории относительности, и понимание этого факта наполняет меня странным чувством неправильности. Хотя, возможно, виной тому бессонная ночь, что была накануне. Так вот, пока я со своим средним ростом причисляла себя к людям, во мне не было ничего примечательного, теперь же и муравьи, и люди имеют возможность лицезреть среди себя гигантского муравья, и им, конечно, сложно этой возможностью не пользоваться. На человека в толпе вы едва ли обратите внимание, но пройти мимо муравья невозможно: может, в жизни вам такое больше не представится! Может, если есть гигантские муравьи, то вдруг появились и гигантские ботинки, которые такого муравья могут невзначай раздавить? Нужно уметь ценить то, что имеешь, даже если это всего лишь возможность посмотреть на муравья.
По отношению ко мне судьба благосклонна в достаточной мере, и потому я имею возможность созерцать не только своё хитиновое брюшко: нет, у меня есть комната, пустая и с грязно-серыми стенами, куда-то подевалось даже одеяло, под которым я прятала свою муравьиность от людей. Если теперь кто-нибудь войдёт, он меня увидит. Если бы кто-нибудь зашёл, я бы тоже увидела что-нибудь: пребываю ли я в мире гигантских муравьёв, например, и где в этой комнате дверь.
Пока же никто не заходит, и я вынуждена предаваться тому единственному занятию, которое для меня доступно: смотрению в окно. Это дело, впрочем, тоже совершенно бессмысленно: за окном туман, густой и предвещающий скорый апокалипсис – а может, апокалипсис уже прошёл, и я последний гигантский муравей, оставшийся в мире. Единственное, что я вижу: общежитие напротив. В нём всего одно окно, остальные наглухо заложены кирпичом – если учесть, что общежитие грязно-серое, можно предположить, что и тумана на улице никакого нет, а всё это просто одно огромное строение, и даже комната, в которой я нахожусь – тоже его часть.
Так вот, из этого единственного окна на меня тоже смотрят. Это не гигантский муравей и даже не ботинок, который вот-вот случайно раздавит меня – красивый мужчина за сорок, высокий и статный, со злостью и презрением в разноцветных глазах и напомаженными седыми усами. Хотя он вполне может считать себя муравьём или ботинком – я его не осужу. Он тянет ко мне руку – пальцы на ней тонкие и узловатые, с аккуратным маникюром – но не так, будто хочет меня ударить, а словно предлагает опереться о неё. Я покорно протягиваю незнакомцу свою лапку, перетаскиваю жирное брюшко на подоконник и падаю с него.
Разноглазый незнакомец пропадает, исчезают и оба окна: моё и его – пока я падаю, меня окружает только серость. Понемногу она темнеет, но делает это до того медленно, что падать мне надоедает. Бедная Алиса! Если её путешествие на дно кроличьей норы было столь же длительным и утомляющим, то нет ничего удивительного в том, что в конце концов девчонка свихнулась. На самом деле она упала не в нору, а в самый обычный колодец, где сошла с ума от одиночества, страшных звуков, отражённых от стен, и солнца, которое в полдень припекало Алисе макушку. Питалась она грибами и мхом, растущими на сырых стенах, запивала их водой, в которую сама же мочилась, болтала с разного рода слизнями, населявшими колодец. Когда спустя несколько дней её наконец достали, Алиса уже не узнавала своих родных. Это только в сказках бывают счастливые концы, а на деле всё довольно прозаично и грустно, и большинство поломок человеческого тела и психики, увы, не подлежат исправлению – таких людей списывают как брак.
Думая обо всём этом, разрушая в собственном сознании детские сказки и по-прежнему продолжая падать, я вспоминаю ещё, что меня так кстати тоже зовут Алисой.
Тьма вокруг меня становится беспросветной: я не могу различить кончиков своих пальцев, хотя по ощущениям машу ими перед носом. С глухим стуком приземляюсь на задницу, поднимаюсь, чтобы «осмотреться» на ощупь, и тут же меня ослепляет прожектор.
– Встать! – громогласно и властно требует некто, судя по голосу, дядя. – Суд идёт.
Прожектор всё ещё слепит: я не могу ни открыть глаз, ни поднять головы, чтобы удостовериться, что это действительно мой дядька, и что мы оба зачем-то оказались в суде. Но я покорно поднимаюсь, потому что говоривший был судьёй и постучал после слов своих молоточком, а ведь всем известно, что если постучать молоточком после своей реплики, то она непременно обретёт вес, вас начнут слушать и уважать, потому как молоточки кому попало не выдают – это право ещё надо заслужить.
Пока я привыкаю к яркому свету, судья продолжает:
– Слушается дело за номером пятьсот карамель четыре! Обвиняемая Алиса Вишнёвая…
Теперь я уже кое-что вижу: например, что я до сих пор муравей, хотя падение выбило из меня дурные мысли и самоощущения, и я, совершенно определённо, должна была бы снова стать человеком. Однако почему-то не стала.
Зал суда округлый и поначалу кажется мне пустым, потом я вижу: здесь и там сидят тени, серые и размытые, с совершенно неразличимыми лицами. Они глядят на меня с укором, муравьёв среди них нет. За кафедрой стоит пузатый чайник, красный в белый горох, в напомаженном седом судейском парике, у чайника две куриные ноги: на одной он стоит, в другой держит молоток, которым не перестаёт стучать по кафедре. На ней, кстати, сидит кот, чёрный, очень упитанный и весьма флегматично реагирующий на стук. Больше я не вижу никого и ничего, и это не удивительно: единственный источник света – прожектор, закреплённый где-то наверху и заключающий меня в столб света. Не исключено даже, что никакой это не прожектор, а солнце, стоящее в зените и припекающее мне, упавшей в колодец, макушку. Не просто же так я думала об этом во время падения.
Пока я привыкаю к столь близкому соседству полумрака и слепящего света и разглядываю обстановку, чайник успевает покончить со вступительной речью.
– Слово предоставляется обвинению, – объявляет он.
К кафедре поднимается будильник. Выглядит он новым, хотя явно не по времени – наверное, винтажный – круглый и красный, в тон чайнику. Циферблат осыпался, и числа беспорядочно валяются на дне, а стрелки не знают, на что им указывать, поэтому мечутся из стороны в сторону.
Я готовлюсь выслушать его, потому что я уже пропустила речь чайника, предаваясь собственным размышлениям, и теперь совершенно не понимаю, в чём меня обвиняют. Но вместо слов будильник начинает оглушительно звенеть и двоиться у меня на глазах. Всё остальное я вижу чётко и в единственных экземплярах.
– Тишина!– истошно вопит чайник, колотя своим молоточком. Крышечка его начинает коротко подрагивать, из носика поднимается струйка пара. – Тишина! Слово предоставляется адвокату подсудимой.
У меня разве есть адвокат?! Не успеваю ни удивиться этому, ни, тем более, высказать свои неосведомлённость и возмущение, потому что он появляется. Это тот самый тип, который протянул мне руку и помог свалиться в колодец. Теперь я вижу, что у него резная трость, и понимаю, что для хромого он передвигается с завидной скоростью.
Признаться, я уже ожидала, что в качестве адвоката мне предоставят тётю. Я, по крайней мере, надеялась на это, потому что, во-первых, это именно она за меня обыкновенно заступалась, а во-вторых, в этом случае мне представилась бы наконец возможность узнать, чем бы тётя оказалась в мире моей технической альтернативы.