Может быть необходимо указать здесь, особенно для людей, которые в некоторой степени знакомы с теорией Гурджиева, что я описываю "Институт", как видел и понимал его мальчиком. Я не пытаюсь определить его цель или значение для людей, которые были привлечены сюда или заинтересованы в Гурджиеве из-за его философии. Для меня, несомненно, это была просто особая школа - отличающаяся от любой другой школы, которую я знал, - и существенное отличие заключалось в том, что большинство "студентов" были взрослыми. За исключением моего брата и меня, все другие дети были либо родственниками племянницами, племянниками и т. д. - мистера Гурджиева, либо его естественными детьми. Всего там было немного детей - я могу припомнить всего только десять.
Порядок школы для каждого, за исключением самых маленьких детей, был одинаков. День начинался с утреннего кофе и сухого куска хлеба в шесть часов. С семи часов каждый работал над каким-нибудь заданием, которое ему было назначено. Исполнение этих заданий прерывалось в течение дня только едой: обедом в полдень (обычно суп, мясо, салат и какой-нибудь сладкий пудинг); чаем в четыре часа дня; простым ужином в семь часов вечера. После ужина, в 8.30, была гимнастика или танцы в так называемом "доме изучения". Этот распорядок был постоянным для шести дней в неделю; за исключением того, что в субботу после полудня женщины ходили в турецкую баню; рано утром по субботам были "демонстрации" танцев в доме изучения более подготовленными исполнителями для других студентов и гостей, которые часто приходили в выходные; после демонстраций мужчины шли в турецкую баню и, когда баня была закончена, был "банкет" или особая еда. Дети не участвовали в этих поздних обедах, как участники - только, как прислуга или помощники при кухне. Воскресенье было днем отдыха.
Задания, даваемые студентам, неизменно касались действительного функционирования школы: садоводство, приготовление пищи, домашнее хозяйство, уход за животными, дойка, приготовление масла - и эти задания почти всегда выполнялись группами. Как я узнал позже, групповая работа считалась особенно важной: различные личности, работая вместе, производили субъективно человеческие конфликты; человеческие конфликты производили трение; трение обнаруживало особенности, наблюдая которые можно было обнаружить "себя". Одной из многих целей школы было "увидеть себя так, как вас видят другие": увидеть себя как бы на расстоянии; быть способным оценить себя объективно; но, сначала, просто увидеть. Это упражнение, которое должно было действительно выполняться все время, во время любой физической работы, называлось "самонаблюдение" или "противопоставление я ему" - "Я" - существо (возможность) сознания, "оно" - тело, инструмент.
Вначале, до того, как я понял что-нибудь из этих теорий или упражнений, моей задачей и, в известном смысле, моим миром, было подрезание травы на моих газонах - как я стал называть их, - что стало значительно более жизненным, чем я мог ожидать.
Через день после моего "свидания" с ним мистер Гурджиев уехал в Париж. Нам дали понять, что это обычно для него - проводить два дня в неделю в Париже, как правило в сопровождении его секретаря мадам Гартман, а иногда и других. На этот раз, что было необычно, он поехал один.
Как я помню, еще до полудня в понедельник - мистер Гурджиев уехал в воскресенье вечером - до детей в школе дошел слух, что с ним произошла автомобильная катастрофа. Сначала мы услышали, что он убит, затем - что он серьезно ранен и не ожидается, что он будет жить. Официальное объявление было сделано кем-то из властей в понедельник вечером. Он не умер, но был серьезно ранен и вскоре должен был умереть в госпитале.
Трудно описать воздействие такого объявления. Само существование "Института" всецело зависело от присутствия Гурджиева. Именно он назначал работу каждому индивидуально - и до того момента он лично наблюдал каждую деталь работы школы. Теперь неминуемая возможность его смерти привела все к остановке. Только благодаря инициативе нескольких старших студентов, большинство из которых пришли с ним из России, мы продолжали питаться регулярно.
В то время, как я не знал, что должно случиться лично со мной, была одна вещь, которая оставалась живой в моем уме, - это то, что он сказал косить газоны "что бы ни случилось". Для меня было облегчением иметь конкретное дело, определенную работу, которую он мне дал. У меня также в первый раз появилось чувство, что он был, возможно, необычным человеком. Он сказал "что бы ни случилось", и с ним случилось несчастье. Его предписание стало от этого намного сильнее. Я был уверен, что он знал заранее, что должно было случиться "нечто", хотя и не обязательно автомобильная катастрофа.
Я был не единственным, кто чувствовал, что этот несчастный случай был, в определенном смысле, предопределен. Тот факт, что он уехал в Париж один (я сказал, что он сделал так в первый раз), был достаточным доказательством для большинства студентов. Моей реакцией, в любом случае, было то, что стало совершенно необходимым косить траву; я был убежден, что его жизнь, по крайней мере отчасти, могла зависеть от моей преданности заданию, которое он мне дал.
Эти мои чувства приняли особую важность, когда, несколько дней спустя, мистера Гурджиева привезли назад в Приэре в его комнату, которая выходила на "мои" газоны, и нам сказали, что он был в доме и держался живым на кислороде. Доктора приходили и уходили поочередно; резервуары кислорода приносились и уносились; спокойная атмосфера спустилась на место - мы все были как бы вовлечены в постоянную, тихую молитву о нем.
Примерно через день после его возвращения мне сказали - вероятно мадам Гартман, - что шум косилки надо прекратить. Решение, которое я был вынужден сделать тогда, было единственно важным для меня. Как я ни уважал мадам Гартман, я не мог забыть силу, с которой дал ему обещание делать свою работу. Мы стояли на краю газона, прямо под окнами его комнаты, когда я должен ответить ей. Я не раздумывал очень долго, насколько я помню, и решительно отказался. Тогда мне сказали, что его жизнь может быть действительно зависит от моего решения, и я еще раз отказался. Меня очень удивило, что мне не запретили категорически продолжать работать и даже не удерживали насильно. Единственным объяснением, которое я мог найти этому, это то, что его власть над учениками была настолько сильной, что никто не хотел брать ответственность, целиком запретив мне выполнять его задание. Во всяком случае, меня не удерживали; мне было просто запрещено резать траву. Я продолжал ее резать.
Этот отказ от подчинения любой власти, меньшей, чем высшая, был жизненно важен и абсолютно серьезен, и, я думаю, единственным, что поддержало меня в этом, было мое сознательное убеждение, что шум косилки не убьет его; также, но не столь ясно и логично, я чувствовал в то время, что его жизнь могла как-то необъяснимо зависеть от исполнения мною задания. Эти причины, однако, не могли защитить от чувств других студентов (там было их примерно сто пятьдесят человек, и большинство из них взрослые), которые были убеждены, что шум, который я продолжал производить каждый день, мог быть смертелен.
Конфликт продолжался несколько недель, и каждый день мне становилось все труднее начинать. Я помню, как я скрежетал зубами и преодолевал свой собственный страх, что я делал каждое утро. Моя решимость попеременно то укреплялась, то ослаблялась отношением других студентов. Я был изгнан, отстранен от всякой другой деятельности; никто не хотел сидеть со мной за одним столом во время еды - если я подходил к столу, где сидели другие, они выходили из-за него, когда я садился, и я не могу припомнить, чтобы кто-нибудь разговаривал бы со мной или улыбался бы мне в течение этих недель, за исключением немногих наиболее влиятельных старших, которые, время от времени, продолжали убеждать меня остановиться.
3.
В середине лета 1924 года моя жизнь была сосредоточена на траве. К тому времени я мог скосить мои четыре газона целиком за четыре дня. Я делал и другие вещи: стал "мальчиком при кухне", "сторожем", у нескольких ворот дома, который мы называли "швейцарской" - но все это не было важным, я плохо помню что-нибудь другое, кроме звука косящей машины.