Мама ворчит:
— Уж если в армию не взяли, можно было бы эти годы использовать с толком! Так нет — вместо учебы умудрилась пойти в аракчеевскую деревню!
Но я здесь добровольно, если определить добрую волю в качестве осознанной безвыходности.
Еще до рассвета, в четыре утра, ночной дежурный, охраняющий всю ночь территорию вместе с солдатами, начинает побудку. Сначала издалека в ночной тишине слышен стук в соседние двери, и еще можно зарыться поглубже под бок Рони. Но вот уже беспощадный гром сотрясает наш жестяной караван, и надо вставать, спросонья влезать в шорты, майку и рабочие бутсы и в предрассветных потемках брести вместе с остальными сонными тенями в столовую, где ждет нагретый дежурными огромный электрический самовар с разваренным кофе. Последние блаженные минуты безделья мы трясемся в кузове грузовика. В отличие от Гиват-Хаима, где поля расстилались непосредственно вокруг жилой территории, угодья Итава разбросаны по всей округе — там, где получилось выкроить делянку среди арабских земель. Некоторые плантации находятся прямо напротив соседнего кибуца Нааран, некоторые — вообще посреди пустыни, и добраться до них можно лишь на тракторе. По дороге лицо еще обвевает свежий ветерок, но не пройдет и часа, как безжалостное солнце высушит последнюю прохладу, а к половине седьмого мир зальет испепеляющий зной.
Нет, нет ничего на свете изнурительнее работы в поле на сорокаградусной жаре. Неужели все чувствуют себя в конвекционной печи и всем так же трудно, как мне? Но почему тогда многие перебрасываются шутками, бросаются друг в друга сорняками, а оглушительный смех Шоши то и дело перекрывает треск сверчков?
Час за часом, не разгибаясь, не отвечая на поддразнивания шута горохового Ури, я передвигаюсь крошечными шажками по бескрайнему полю над вонючими и колючими кустиками дынь или прячущимися под листьями баклажанами. В общем-то Ури безвредный балбес, только очень много вокруг меня крутится. Но сейчас я даже не вижу дурачка — глаза заливает пот, слепит солнце и отвечать нет сил. Раз так много паясничает, значит, приберег энергию, урвав ее от производительного труда. Я лишь сдвигаю наезжающую на глаза косынку и продолжаю ползти, стараясь не поднимать взора на раскаленную нескончаемую плоскость поля. Как только разгибаюсь, поясницу схватывает резкая боль. Мускулистый качок Коби ходит между грядками с пенопластовой канистрой воды и предлагает желающим напиться. Убитая пеклом вода стекает по лицу и шее, но через секунду становится неотличимой от пота.
Остальные опережают меня, надо убыстрить темп, а руки обмякли от усталости, ободранные ноги сводит судорога, и, к несчастью, именно мои делянки всегда по колено заросли сорнячищами. В конце ряда отдыхают дошедшие первыми, но пока я доползаю до них, они уже двигаются в обратном направлении. С первой минуты рабочего дня поддерживает лишь одна мысль: «Это обязательно кончится! Неизбежно придет спасительный момент, когда с конца поля начнут махать, и кричать „Йалла! Халас! Все, хватит!“» Наконец в десятом часу наступает блаженный долгожданный миг, когда четыре часа пытки истекли, и ребята валятся, обессиленные, на землю.
— Здорово было, правда? — восторженно восклицает Дафна. — И есть же люди, способные такой день просидеть в офисе!
Я-то как раз сумела бы, но сил похвастаться не осталось.
Грузовик везет обратно в хозяйство, на завтрак, и я горжусь, что смогла, что выстояла этот день. Точнее, полдня, потому что после обеда будет второй заход.
Кухня, верный тыл, сознающий свое кондиционированное счастье, балует полевых фронтовиков: в прохладной столовой нас ждет мелко накрошенный салатик, зернистый творог «коттедж», крутые яйца и мягкий хлеб.
Мимо проходит Коби, кучерявый, накачанный парень с хулиганской повадкой и, видимо, соответствующим прошлым в городке развития Сдерот. Рони провожает его глазами:
— Не хотел бы я встретиться с ним на темной улице. Кибуц — его последний шанс.
Приемная комиссия долго колебалась, в конце концов Коби приняли на испытательный срок. Подавляющее большинство кибуцников — ашкеназы, потомки европейских евреев, ядро наше состоит из мальчишей-кибальчишей и девочек-мальвин. Но меняется и кибуц, и те, кого обзывают «марокканцами», тому пример сам Рони. Он важно добавляет:
— Мы должны взять на себя воспитательную роль. Пропадет без нас человек!
Ну, среди нас, фраеров и маменькиных сыночков, не пропадет. Когда речь идет о тяжелой и нудной работе, Коби обязательно найдет себе дело полегче: пока я гнусь острым углом над грядками, он разносит воду. Задумчиво подцепив на вилку листик салата, предупреждаю:
— Только не жди благодарности. Шуткам он твоим смеется, но на амбразуру ради тебя не ляжет.
— На амбразуру, Сашка, никто ни ради кого не ляжет, — отмахивается Рони.
Поколебавшись, решаю не выяснять, так ли уж «никто ни ради кого»? Не тот человек Рони, чтобы успокоить мои сомнения парой ласковых слов. Наоборот, чем больше допытываешься, тем обиднее становится. Иногда мне кажется, что он не любит меня так, как я его, но если начать допытываться, он раздраженно заявит: «Я же с тобой, чего тебе еще?» Мне давно пора приучить себя судить человека по его делам, а не выцыганивать ласковые слова, но пока не получается.
После завтрака желающие могут поехать на грузовике в соседний Нааран — там есть бассейн, но неуемных мало, все слишком устали, да и чересчур жарко. Народ разбредается по прохладным комнатам, весь кибуц погружается в сон. Рони после душа валится в кровать и мгновенно засыпает. Два раза в неделю я выдаю желающим библиотечные книги, а освободившись, залезаю в постель к спящему возлюбленному и до обеда читаю взахлеб очередной роман Дана Бен-Амоца.
В два часа обед, а к четырем все снова лезут в грузовик — обратно в поле, на вторую половину рабочего дня. Теперь все идет, как в обратной съемке — сначала ослепительное солнце и обжигающий жар, но светило ползет к горизонту, медленно и изматывающе, как ретирада Кутузова. В восемь вечера можно было бы дышать, если бы не смертельная усталость.
Рони отоспался днем и вечером, приняв душ и поужинав, упархивает в клуб, где собирается постоянная компания таких же неугомонных, как он. Но я, к несчастью, не умею спать днем и, поскольку завтра в четыре утра опять разбудит беспощадный стук в дверь, отправляюсь на боковую сразу после ужина.
Что заставляет меня мучиться? В конце концов, это ведь не тюрьма. В Иерусалим ходит автобус. Можно сесть в него, забыть Рони, начать новую жизнь, никогда больше не сворачивать с шоссе к кибуцу Итав, сдать, наконец, оставшиеся злополучные экзамены и поступить на радость матери в университет.
Нет, невозможно. Невозможно. Не может быть, чтобы я оказалась самой слабой, чтобы все могли и только я сдалась! Каким-то образом все скоро само собой разрешится: ведь представить себе, что таким будет каждый день моей жизни так же нестерпимо, как и признаться, что я больше не в силах так жить. Каждый раз надо продержаться всего один конкретный выход на поле — лишь четыре часа, а там конец дня, конец недели, а потом что-нибудь обязательно случится и жизнь станет легче. Это все — только временно, потому что если знать, что это — навсегда, то этого поля не преодолеть. К тому же я скоро окрепну, перестанет ломить спину, перестанут ныть руки. Наверное.
Неужели слетавшее на Луну человечество не могло придумать какую-нибудь механизацию беспощадного земледельческого труда? Разумеется, придумало — школьников!
В самое тяжкое время сбора урожая в кибуц начинают прибывать автобусы с городскими подростками. Конечно, ребята больше играют и изо всех сил пытаются отлынивать от навязанной им повинности, но мы, со своей стороны, немилосердно выжимаем все возможное из каждой порции детей.
Сегодня собирают баклажаны. Я стою у грузовика, проверяю, чтобы ящики были полными, и помогаю опорожнять их в кузов. Да здравствует детский труд, он спасает старших! Жалко только, что школьники в Итаве редко, а я — постоянно.