То была проба пера, первые шаги неустоявшегося почерка. Какими бы словами ни была исписана их предыдущая жизнь, ныне все начиналось с чистой страницы.
И слово «храбрость» на ней написали не все.
В сумятице внезапной атаки луч чиркнул по икре Тобиаса Флака, он повалился на землю, и рядом оказались двое, кто мог бы вынести его из-под огня. Одним был Эрменрай Чус, книжный мальчик, другим – Огест Голт, человек, чью жизнь до Когорты целиком заполняли мечты о воинской славе, а также редька, турнепс и редис, что он выращивал в огороде у дяди. Для Голта это был шанс стать кем-то другим, впервые в жизни в него поверили, увидели в нем кого-то, кроме бесполезного болтуна.
Спасти товарища, перебороть себя, одолеть, наконец, разрыв между словом и делом, между действительностью и мечтой – Голт желал этого всей силой души, оставалось лишь найти в себе храбрость, проползти под шквальным огнем к раненому и утянуть его в укрытие. Закрыв глаза, он представлял себе это так же ясно, как наяву, но стоило ему вновь выглянуть из-за угла, как тело слабело, а сердце выпрыгивало из груди.
В те несколько минут, что длились целую вечность, Голт заглянул в себя так глубоко, как человеку заглядывать в себя совершенно не надо. В нем не было храбрости, мужества, чести – лишь то, что необходимо для возни с овощами. Он заслуживал ровно того места в жизни, что уже занимал, и понимать это было и больно, и страшно, и обидно.
Он предпочел бы не знать этого – и предпочел бы не видеть, как Флака спасает другой. Это сделал Эрменрай Чус, в котором ожило нечто давно забытое и крохотное, нечто вроде зверька, что был воплощением его духа. Когда отряд Гирландайо прервал огонь, Когорта собралась в пустом доме, и тот, кто сумел спасти, чувствовал себя героем, а кто не сумел – считал, что опозорен навек.
О, это мучительное чувство стыда, груз невыполненных обязательств! В недоумении Когорта смотрела, как Голт плачет и рвет на себе музейную одежду, словно она, эта раззолоченная парадная броня нигремского гвардейца, жгла его незаслуженной красотой. Он трус, ничтожество, от него отрекутся, он не достоин быть одним из двухсот тридцати двух! Никаких оправданий – все пережили то же, что и он, все испытали страх смерти, но ни один, даже раненый Флак, не стоял сейчас с трясущимися поджилками, на подкашивающихся ногах, ни один не хныкал, как девчонка, и не размазывал по лицу грязные слезы.
Голт плакал, и плач подтачивал мужество Когорты. Он желал, чтобы его презирали, и желание это уже начало исполняться, но тут Глефод, сам опаленный и испуганный, взял себя в руки. Разве я не такой же, сказал себе капитан, разве я не трус, не слабак, не боюсь умереть? Бедный мальчик: природа не сотворила его солдатом, и все же он должен сражаться, хотя и не знает как. Никто не хочет сражаться, и никто не хочет убивать, но таковы законы этого мира, и даже тот, кто идет против них, тот, кто просит лишь любви, должен взять в руки оружие и завоевать свое право.
Я все понимаю, я знал это всегда. Моя жизнь и мое решение – подтверждение этих азбучных истин. И все же, все же... Отчаяние и нелюбовь двинули меня в бой, но сражаюсь я не за них и хочу утвердить не это. Что же тогда? Как мне повести себя? Что я чувствую? Он жалок, этот Голт, жалок, как я; это говорят во мне прописи моей прошлой жизни, их чернила, что просачиваются сквозь новый линованный лист. Какая странная вещь – прошлое, оно требует, чтобы я учился на своих ошибках, но в то же время закрепило их во мне настолько, что часто я могу лишь их повторять. Так же и теперь. Я могу обвести эти слова, точно по трафарету, и выйдет: я презираю тебя, ты недостоин, ты слабый и бесполезный, ты мне никто. Так я отрекусь от него, отрежу от Когорты то, что считаю отжившим и мертвым. Они поддержат мое решение, никто не осудит меня.
И все же он не мертвый, этот друг моего друга, этот Огест Голт, которого я не знаю и, скорее всего, не успею узнать. Он живой, он испуган и плачет, он оступился, но до этого шел ровно, шел вместе с нами, нашей тропой. Я понимаю его позор и стыд за собственную слабость. Он – это я, таким я был когда-то. Ныне я вырос: вызов, брошенный непобедимому врагу, сделал меня другим.
Когда человек сражается с Роком, он возрастает в ответ. Мою новую линованную тетрадь не заполнят призраки прошлого. Мне по силам перечеркнуть эти слова и написать поверх:
Я ПРИНИМАЮ ТЕБЯ
Так думал Глефод, и, как и всегда, когда он обдумывал что-то особенно тщательно, он сделал это и о сделанном не пожалел.
Позор отделил Голта от остальных, своими руками он воздвиг вокруг себя стену, и на глазах у Когорты, одолевая собственные усталость и раздражение, капитан шагнул в этот круг отчуждения, в землю, куда, кроме него, не нашел сил ступить никто.
Огест Голт стоял на коленях, Глефод возвышался над ним, словно отец над сыном – израненным, побежденным в неравном бою. Он не мог представить, как поступил бы в этой ситуации маршал, ибо тот за свою жизнь не проиграл ни одной битвы, и солдаты его предпочли бы скорее умереть, чем заплакать.
Обреченный следовать образцу, неспособный выйти за пределы своей роли, Глефод не мог поступить, как отец, поэтому все, что ему оставалось – поступить так, как отец поступить совершенно точно не мог. И вот капитан склонился над Голтом, взял его голову в свои руки, взглянул в глаза – не испытующе, но с волнением перед мукой человеческого сердца – и заговорил так спокойно и мягко, как только умел.
Все повторялось, форма была прежней, и прежними были роли – отец и сын, однако содержание принадлежало уже капитану, было его – и больше ничьим.
– Чшш, тихо, тихо, – сказал Глефод своему воину, который от удивления перестал плакать и теперь глядел на него робко, но с надеждой. – Никто не отречется от тебя. И мы всегда будем рядом. И у нас будет своя легенда – не знаю, будет ли она такой же красивой, как и легенда о двухстах тридцати двух, но что она будет – это я тебе обещаю. И когда ее услышат те, кто считал нас дураками, они скажут: «Ну, надо же!» А мы ответим: «А вы не верили!» И они скажут: «Простите, мы были неправы». И мы, конечно, простим. И все будет хорошо. И я тоже – всегда буду с тобой и никогда тебя не оставлю.
Эти слова – они никогда бы не прозвучали для Глефода, не скажи их он сам, здесь и сейчас. Существовал и другой человек, заслуживающий таких слов не меньше, чем Голт, случайный и чужой – во всяком случае, ту их часть, где говорилось о «я тебя не оставлю». И все же именно ей, скрывающейся от простой и страшной мысли за глажкой уже не нужных рубашек, за поиском пыли на полках, дырок в скатерти, напрасных трат в семейном бюджете – именно ей этих слов услышать не довелось.
Они были сказаны не тем и не тому, и, несмотря на все их тепло, в глубине, за буквами и смыслом этих букв таилась некая червоточина, зловещий каприз причинно-следственных связей, что проистекает из бесконечности истории и нередко обращает благое дело в пролог трагедии. Если бы Глефод не был столь мягкосердечен, Голт бы ушел, уничтоженный, смятый позором – и потому остался бы жив. Преследуя свои неисповедимые цели, историческая необходимость, обрекшая Голта на смерть, обратила в свои инструменты и Глефодово многоречие, и его доброту.
Но даже если бы Голт знал, что будет раздавлен историей, он бы все равно был благодарен Глефоду. Минутное милосердие, жалкое и ничтожное, значило для него больше, чем могучий рок, определяющий жизнь.
Именно поэтому Голт и был одним из двухсот тридцати двух. И кто понимал это лучше, чем его капитан?
– Ты можешь бояться, если тебе страшно, – продолжил Глефод, ибо потому хотел сказать много, что многое стремился услышать сам, – смеяться, если тебе весело, и плакать, если тебе грустно. Тебе не нужно коверкать душу, чтобы мы любили и принимали тебя. Не стыдись страха смерти и не вини себя, если не сможешь убить сам. В подлинном мире, где все так, как должно быть, нет нужды убивать и калечить, и когда хоть кто-нибудь отказывается это делать, тем самым он доказывает, что этот мир возможен, пускай и всего лишь на миг. Вспомни нашу легенду – она и есть кусочек этого мира. Разве сказано в ней об убийствах, о рваных ранах и расколотых черепах? «Враг отступил, понеся большие потери» – но это произошло от неразберихи, и кто-то, может быть, потерялся, да так, что его потом не нашли. Победа пришла от смелости, не от оружия. Ты смотришь на винтовку за моим плечом, на увеличитель силы, в который закована моя рука? Ты думаешь: это пустые утешения, сам-то он точно собрался убивать, а значит, мой главный позор – еще впереди, значит, мне только предстоит устыдиться по-настоящему, стоя в стороне от героев, испачканных во вражеской крови.