О чем думал Глефод, зажатый в середине своей армии, Глефод, желавший для себя подвига, но отведавший взамен заплесневелых куриных сердец? Как и всегда, в минуты отчаяния мысль его обращалась к отцу, далекому, словно Бог. В истории Аргоста Глефода существовал момент великого одиночества, когда он, раньше всех учуявший наступление нового мира, первым предал старый Гураб, и все будущие предатели, покамест остающиеся верными, ополчились на него, как один. Что чувствовал он, охаянный всеми гурабскими газетами, ославленный бывшими сослуживцами, как выносил всеобщую ненависть и бремя измены?
Почему-то Глефод не сомневался, что отцу было плевать. У него, великого человека, величие не зависело от обстоятельств: облаченный в маршальский мундир или в рубище преступника, он одинаково гордо нес голову и над толпами злопыхателей, неспособных уязвить его самолюбие, и над новыми союзниками, в числе которых были Джамед Освободитель и Наездница Туамот. В целом свете не существовало способа унизить Аргоста Глефода – единственной уязвимой точкой был сын, напрасно искавший любви. Все остальное, даже тухлая говядина с облепившими ее червями, было бы бессильно перед этим человеком, знающим цену себе, своим словам и поступкам.
Маршал был сильным, и Глефод восторгался этой силой без тени зависти, ибо любовь его была бескорыстна, как и вся бессмыслица в мире. Сам он такой силой не обладал, и равнодушие, даруемое ею, не хранило его от горечи унижения, боли обиды и великой ненависти к себе, обусловленной неспособностью совладать с ними. Не цельный и не подлинный, капитан мог предложить лишь иллюзию стойкости – и надеяться, что его товарищи окажутся достаточно нечуткими, чтобы поверить в обман, не разглядеть за маской решимости его отчаяние и страх.
Капитан знал людей слова и верил в их способность не замечать очевидного. Чувствуя, как за шиворот ему льется жижа, густая, как кисель, он повернулся к Наю, чья лысина от метко брошенного тюбика с краской обрела ядовито-розовый цвет.
Эти глаза – лучше бы он их не видел. Най не был храбрецом, но ужас, плескавшийся в нем, оказался бы чужд даже самому ничтожному трусу. Беспримесный, чистый, он принадлежал животному, а не человеку. И вот, под взглядом этих глаз, Глефод кивнул своему товарищу, затем расправил плечи и поднял голову, чтобы сразу же получить в волосы комок жвачки, а в лицо – подгнившую и потому мягкую тыкву. Но это не имело значения: спокойно и неторопливо, на глазах у беснующейся толпы, капитан взялся приводить себя в порядок – застегнул пуговицы потрепанного мундира, вытряхнул из карманов конфетти и морскую капусту. В спину ему барабанила ореховая скорлупа, со всех сторон рвались при попадании в товарищей пакеты с мусором, а он заново завязывал шнурки – теперь не развяжутся! – разглаживал брюки по стрелке, подворачивал штанины, чтобы те не испачкались, и счищал с задников ботинок прилипшие к ним осенние листья. Он будто бы участвовал в параде, а не в позорище, и странно было видеть, насколько размеренны и методичны его действия посреди творящегося безумия.
Видеть это было странно, но те, кому предназначалось зрелище, увидели его и странным отнюдь не сочли. Так страшно и всесильно распоряжалась ими толпа, что никакое, даже самое абсурдное действие не могло быть бессмысленным, если исходило от них, было проявлением их воли. Если сделать что-то было еще возможно, они почувствовали, что сделать это должны.
И они это сделали.
Это случилось так.
Один за другим солдаты Глефода выпрямлялись навстречу летящей в них дряни, как если бы в гибнущем теле Когорты ожил затаенный доселе нерв. Вот поднял голову Хосе Варапанг – гордую непреклонную голову с повисшим за правым ухом использованным презервативом. Вот встал Дромандус Дромандус – мишень для подгузников и прокладок – и даже протухшая баклажанная икра не в силах была стереть с его лица печать достоинства и печали. Облитый поочередно кефиром, прокисшим супом и содержимым кошачьего туалета, рядом с изобретателем поднялся Хонта Алакерро, чья опозоренная трость служила теперь не подпоркой, но указующим жезлом в обретшей твердость руке.
Поруганная и осмеянная, Когорта с каждой секундой словно бы возрастала посреди своего унижения, одолевала его, и гнусность теряла свою власть, превращаясь из оплевания убожества в оплевание красоты. Уже не жалкая трусость корчилась под ударами и пряталась от плевков, но одинокая доблесть несла неизбежное бремя страдания и силы.
Они двинулись снова, они шли как будто сквозь строй, как идет к костру нераскаянный еретик – погруженные в себя, переполненные моментом. Разъяренное человеческое море еще гневалось на них, но навредить уже не могло. Мусор бил в тела, точно в стены, презрение, вылитое на Когорту, больше не имело адресата, его не замечали, на него не отвечали, оно утратило всякое значение, его больше не было. В молчании Когорта двигалась к своей цели, и целью этой, великой и значительной, ради которой стоило преодолевать оплевание, был обшарпанный двухэтажный дом на улице Фонарной – Музей воинской истории и допотопной техники, хранилище ржавчины и всевозможного хлама.
Таков был план Глефода.
Наисовременнейшим оружием, способным одолеть Освободительную армию, он собирался разжиться на свалке.
Разбираясь в памяти капитана, Томлейя постоянно испытывает соблазн заклеймить его дураком окончательно, припечатать всю эту историю клеймом глупости, чего она, без сомнения, заслуживает от начала и до конца. Вместе с тем всякий раз, когда идиотизм достигает очередного апогея, писательница с удивлением обнаруживает, что если Глефод хотел делать то, что делал, для этого не существовало иных способов, кроме нелепых и откровенно смешных. Как единственным источником вдохновения были фальшивые легенда и гимн; как единственными друзьями и друзьями друзей были ничтожества и трусы; как единственной площадкой для выступлений была сцена стриптиз-клуба «Мокрые киски» – так и Музей воинской истории и допотопной техники был единственным местом в столице, где еще оставалось хоть какое-то оружие.
Выбора не было, Глефод имел, что имел. Фактически, понимает в какой-то момент Томлейя, капитан искал подвига в обстоятельствах, не предусматривающих ничего, кроме позора и глумливого фарса. Он не мог не выглядеть жалко и смешно, он был словно музыкант, которому вручили сломанный инструмент – и играй, как хочешь.
Но если музыка невозможна, остаются отдельные чистые ноты, и воля довести свою партию до конца.
Частый посетитель Музея, в подлинность его коллекции Глефод верил свято, и веру эту в нем поддерживала позеленевшая табличка у входа, на которой помещались все необходимые увещевания. Табличка лгала: все экспонаты Музея были современной подделкой, причем не лучшего качества, за исключением разве что кибернетического увеличителя силы, что честно и с гордостью представлял вершину технической мысли как минимум двадцатилетней давности. Фальшивы были кирасы и рыцарские шлемы, бесстыдно лгали о себе индейские головные уборы и накидки, ни единой аутентичной нитки не было в кафтанах гурабских гвардейцев, халатах нигремских лучников, ярких мундирах пищальников и гоплитских набедренных повязках. Постыдно лгало и оружие: все копья, мечи, топоры, булавы и алебарды, все луки, пращи и мушкеты, что грозно висели на стенах, заманчиво лежали в руках обряженных манекенов – все было бутафорией: затупленной, с запаянными дулами, несбалансированной, негодной ни для чего, кроме пускания пыли в глаза.
Пыль в глаза, да – но разве пыль нужна была Когорте, этим измученным людям, жаждущим силы и прошедшим ради нее через позор? Глефод обещал им оружие, и они ждали лазерных ружей, зажигательных бомб, мортир и гаубиц, даром, что знали эти вещи лишь по картинкам. Но вместо арсенала их глазам предстала история – набор бессмысленных фактов, воплощенный в предметах, лишенных практического употребления. Здесь, за стеклянными витринами, вмерзшие в громаду времени, словно в вечную глыбу льда, покоились сотни подвигов, десятки войн, море пролитой крови, благородство, предательство, надежда и отчаянный страх – все, что когда-то было живым и волнующим делом, а ныне обратилось в мертвые слова.