…Ты заснешь
Надолго, Моцарт!
И это воистину «звездный час» Сальери. Миг или час его – небывалой – свободы. «Звездный час» делателя, впервые раскрепостившегося от «усильности», «напряженности» («горьких воздержаний, Обузданных страстей», как сказал бы пушкинский Барон) и чуждой ему роли «служителя музыки».
* * *
Непривычную счастливую легкость, счастливую опустошенность переживает Сальери. Блаженную тишину утоленной души… В которой в этот миг не клокочет ревность, не гнездится змеею – скользнула на волю! – зависть; не страдает – таимая прежде – ненависть, – и так непривычна, странна блаженная эта тишина… Не оттого ль: «…Друг Моцарт… Продолжай, спеши Еще наполнить звуками мне душу…»?
Падающая в гулкую, «чистую», свободную пустоту этой сбросившей давний тяжкий гнет «души» музыка Моцарта в этот миг для Сальери – просто звуки. Точно падающие гулкие капли воды… Не «гармония», не «песнь райская», а – «звуки»!.. У Сальери, у тонкого этого «моцартоведа», впервые как будто нет слов, нет эстетических мыслей, бодро возникавших прежде при слушании Моцартовой музыки; нет – хотя звучит гениальный Моцартов Requiem – этих восклицаний: «Какая глубина!..» Потому что он, в сущности, не слушает в этот миг, не слышит, и напрасно было приглашение Моцарта: «Слушай же, Сальери, Мой Requiem», – ибо Сальери сейчас наконец-то просто свободно живет, и на фоне этой всколыхнувшейся в нем, воспрянувшей его жизни, оторвавшейся, отторгшейся наконец от «музыки», усильности, музыка Моцарта выглядит для него только полыми, гулкими (безотносительными к «гармонии», «гению», «вдохновенью»), абстрактными звуками…
* * *
Да, тут, в предпоследнем своем коротком монологе, в миг убийства, Сальери впервые сбрасывает маску. Маску, отчасти, может быть, сросшуюся с его лицом. Не потому ли срывать ее «…и больно…»? Маску «жреца музыки», долго заслонявшую от нас это лицо.
«…Есть люди, В убийстве находящие приятность»… Значит, Сальери непреложно жесток? Но разве ж не был он, на свой лад, жесток и к себе самому, пытаясь выделать из себя то, что не сродно его натуре? «…Нередко, просидев в безмолвной келье Два, три дня, позабыв и сон и пищу… Я жег мой труд и холодно смотрел, Как мысль моя и звуки, мной рожденны, Пылая, с легким дымом исчезали…» Жег, ибо напрасной была эта аскеза, неплодотворными – годы тяжелого «усердия»… Но Сальери и дальше был беспощаден к своей натуре: «…Что говорю? Когда великий Глюк Явился и открыл нам новы тайны (Глубокие, пленительные тайны), Не бросил ли я все, что прежде знал, Что так любил, чему так жарко верил, И не пошел ли бодро вслед за ним…»
В этих «самосожжениях» Сальери (а их на пути его немало – пожалуй, даже слишком много) усматривают обычно высокую «самовзыскательность художника». Но: «Я жег мой труд и холодно смотрел…» Так смотрят на чужое. Даже – чуждое… Не то – у Моцарта:
Не приходил мой черный человек;
А я и рад: мне было б жаль расстаться
С моей работой, хоть совсем готов
Уж Requiem.
С «вольным искусством» всегда «жаль расстаться»: оно само по себе награда, радость, даже если б и оказалось ниже какого-либо другого создания и даже если пророчит гибель («Мне день и ночь покоя не дает Мой черный человек…»; «Признаться, Мой Requiem меня тревожит»)…
А Барон из «Скупого рыцаря» и впрямь похож иными чертами на аскетического, «самосжигающегося» Сальери:
Кто знает, скольких горьких воздержаний,
Обузданных страстей, тяжелых дум,
Дневных забот, ночей бессонных мне
Все это стоило?..
Только над Бароном свершается возмездие уже в рамках «маленькой трагедии», когда он, в очередной раз, ту жестокость, какую применял к себе, обращает во внешний мир, к другому человеку.
Похожи Барон и Сальери и в их восприятии своих «врагов».
«Безумец, расточитель молодой… Он сундуки со смехом отопрет… – говорит Барон о сыне, рыцаре Альбере. – А по какому праву?..»
«Где ж правота…» – восклицает в сходных обстоятельствах Сальери.
И не вспомнится ли адресованное Моцарту – «гуляка праздный» – при дальнейших словах Барона: «Мне разве даром это все досталось, Или шутя, как игроку, который Гремит костьми да груды загребает?..»
Впрочем, Барон – характер куда более открытый, прямой, чем Сальери. Это воистину человек страсти, в отличие от Сальери, человека рассудка. В силу этого- то он и более правдив в рассказе о своем пути:
Да! Если бы все слезы, кровь и пот,
Пролитые за все, что здесь хранится,
Из недр земных все выступили вдруг,
То был бы вновь потоп – я захлебнулся б
В моих подвалах…
Барон в какой-то мере даже и совестлив:
…Иль скажет сын,
Что сердце у меня обросло мохом,
Что я не знал желаний, что меня
И совесть никогда не грызла, совесть,
Когтистый зверь, скребущий сердце, совесть,
Незваный гость, докучный собеседник,
Заимодавец грубый, эта ведьма,
От коей меркнет месяц и могилы
Смущаются и мертвых высылают?..
Нет, выстрадай сперва себе богатство…
Барон мужествен в оценке своего пути. И чего-то да стоит эта троекратная «совесть» – слово, совершенно немыслимое в устах Сальери! Как и страдание («выстрадай…»), вызванное муками совести… Не только перед убийством, в миг убийства, но и после убийства Сальери равно и абсолютно далек от чего-либо подобного. «…Гений и злодейство – Две вещи несовместные. Неправда», – пререкается он с убитым. Не совесть, а «логика», эмпирическая, формальная правота мысли тревожит его и та же, привычная, эгоистическая забота самоутверждения.
Барон – человек порочной страсти.
Сальери – «безупречного», неукоснительно бодрствующего рассудка.
Будучи человеком страсти, Барон не тщеславен. И нет никаких оснований думать, что он завистлив: «Я выше всех желаний; я спокоен; Я знаю мощь мою: с меня довольно Сего сознанья…».
Будучи человеком страсти, Барон выбирает не умозрительную, а реально-жизненную цель (материальная, «физическая» власть над людьми), как и реальное средство достижения ее (золото), хотя такая реалистичность человека страсти и кажется парадоксальной – если сравнить ее с фантастичностью замыслов человека рассудка. Барон не стремится к тому, чего невозможно достичь золотом: так, он надеется поработить «вольного гения» (уповая на земные страсти его) своим золотом, однако не посягает на то, чтобы самому стать этим гением в его возвышенной, бессмертной природе. Он достаточно трезв или честен, чтобы, наоборот, сравнить себя с демоном, а не тягаться славою с «неким херувимом» или «бессмертным гением»: «…как некий демон Отселе править миром я могу». Он не завышает возможностей своей природы и достигает своей правильно поставленной дели. Он спокоен, ибо достиг, в собственном ощущении, той цели, к которой стремился: «Послушна мне, сильна моя держава; В ней счастие, в ней честь моя и слава! Я царствую…» Не полагая свою цель благой, не приукрашивая ни ее, ни своего пути к ней, он сознает осуществление ее как полноту своего бытия, и его беспокоит разве что судьба его «державы» после его смерти: «…о, если б из могилы Прийти я мог сторожевою тенью Сидеть на сундуке…»