Наконец все пошли к столу. Подле моей тарелки я обнаружил гвоздику, стебель которой был обернут в серебряную бумагу. Гвоздика смутила меня не меньше, чем в передней – конверт, о котором я совершенно забыл. Эта мода, хотя тоже для меня новая, оказалась более понятной, как только я увидел, что все мужчины взяли по гвоздике, лежавшей около их приборов, и засунули ее себе в петлицу. Я последовал их примеру с непринужденностью вольнодумца, который, находясь в церкви и не зная литургии, встает, когда встают все, а на колени опускается чуть-чуть позже. Еще одна мода, тоже мне неизвестная, но более земная, еще меньше пришлась мне по нраву. Около моей тарелки стояла другая, маленькая, с каким-то черным веществом, всего-навсего – с икрой, о которой я тогда еще не имел понятия. Я не знал, как с ней обращаться, и потому решил не есть ее.
Бергот сидел недалеко от меня, мне было слышно каждое его слово. И тут я понял маркиза де Норпуа. В самом деле, голос у Бергота был странный; ничто так не влияет на голосовые данные, как направление мыслей: звучность дифтонгов, сила губных зависят от него. И дикция тоже. Дикция Бергота показалась мне совершенно непохожей на его слог, и даже то, о чем он говорил, было непохоже на то, что составляло содержание его книг. Но голос исходит из уст маски, его одного недостаточно, чтобы под маской мы сразу разглядели лицо, которое открылось нам в стиле. И лишь временами в Берготовой манере выражаться, которая могла показаться неестественной и неприятной не только маркизу де Норпуа, я с трудом обнаруживал точное соответствие тем местам в его книгах, где язык становился таким поэтичным и музыкальным. Тогда в том, что он говорил, ему виделась пластическая красота, не зависящая от смысла фраз, но ведь человеческое слово соотносится с душой, а не выражает ее, как выражает стиль, – вот почему казалось, что то, о чем говорит Бергот, иные слова проборматывая, иные, если он стремился к тому, чтобы под их оболочкой означился некий единый образ, растягивая без интервалов, произнося как один звук, с утомительной монотонностью, почти не имеет смысла. Таким образом, вычурность, высокопарность и монотонность являлись особыми художественными приемами его устной речи, являлись, когда он разговаривал, следствием той же самой способности, благодаря которой он создавал в своих книгах вереницу музыкальных образов. Я сразу заметил – и это мне было особенно больно, – что то, о чем он в такие минуты говорил, именно потому, что это исходило непосредственно от Бергота, не производило впечатления, что это Бергот. Это был наплыв точных мыслей не в «стиле Бергота», а в стиле, усвоенном многими газетчиками; и это несоответствие, – в разговоре проступавшее смутно, как проступает изображение сквозь закопченное стекло, – вероятно, было другой стороной явления, заключавшегося в том, что любая страница Бергота не имела ничего общего с тем, что мог бы написать кто угодно из пошлых его подражателей, хотя и в газетах и в книгах они, не скупясь, украшали свою прозу образами и мыслями «под Бергота». Различие в стиле объяснялось тем, что «берготовское» – это прежде всего нечто драгоценное и подлинное, таящееся внутри чего-либо и добытое оттуда гением великого писателя, и вот это добывание и составляло цель сладкогласного Певца, а вовсе не желание писать как Бергот. Откровенно говоря, воля его тут не участвовала, – он действовал так, а не иначе, потому что он был Берготом, и с этой точки зрения каждая из красот его творения представляла собой частицу самого Бергота, которая скрывалась в чем-либо и которую он извлек. Но хотя в силу этого каждая красота напоминала другие красоты и легко узнавалась, все же она была единственной, как и открытие, благодаря которому она появилась на свет; она была новой, следовательно, не похожей на то, что именовалось «стилем Бергота», представлявшим собой неопределенный синтез всех Берготов, которых он уже нашел и выразил и которые не давали бездарностям ни малейшей возможности предугадать, что же еще он откроет. Это свойство всех великих писателей: красота их фраз нечаянна, как красота женщины, которую ты еще не знаешь; красота есть творчество, ибо они наделяют ею предмет внешнего мира – предмет, о котором – а вовсе не о себе – они думают и который они еще не изобразили. Современный мемуарист, умеренно подражающий Сен-Симону, в лучшем случае может написать начало портрета Вилара: «Это был смуглый мужчина довольно высокого роста… с лицом живым, открытым, особенным…» – но никакой детерминизм не поможет ему найти конец: «… и, по правде сказать, глуповатым». Истинное разнообразие – это вот такое изобилие правдивых и неожиданных подробностей, это осыпанная голубым цветом ветка, вопреки ожиданиям вырывающаяся из ряда по-весеннему разубранных деревьев, которыми, казалось, уже насытился взгляд, тогда как чисто внешнее подражание разнообразию (это относится ко всем особенностям стиля) есть лишь пустота и однообразие, иначе говоря – полная противоположность разнообразию, и только тех, кто не понял, что же такое разнообразие настоящего мастера, может ввести в заблуждение мнимое разнообразие подражателей, только им оно может напомнить мастера.
Дикция Бергота, по всей вероятности, восхищала бы слушателей при том непременном условии, чтобы он был любителем, читающим якобы из Бергота, на самом же деле она была органически связана с действующей, работающей мыслью Бергота, вот только связь эта не сразу улавливалась на слух, равным образом и речь Бергота, становившаяся – в силу того, что она верно отражала пленявшую его действительность, – становившаяся до известной степени рассудочной, чересчур питательной, разочаровывала тех, кто ждал, что он будет говорить об «извечном потоке видимостей» да о «таинственном трепете красоты». Словом, то всегда неожиданное и новое, что было в его книгах, в разговорной речи оборачивалось столь сложным способом решать вопросы, пренебрегая торными путями, что можно было подумать, будто он цепляется за мелочи, будто он заблуждается, будто он щеголяет парадоксами, и мысли его чаще всего казались смутными, ибо каждый человек считает ясными только те мысли, которые в своей смутности не превосходят его собственные. Впрочем, поскольку для того, чтобы ощутить новизну, прежде всего необходимо отделаться от шаблона, ставшего для нас привычным, принимаемого нами за действительность, всякая новая речь, так же как всякая оригинальная живопись, так же как всякая оригинальная музыка, непременно покажется вычурной и трудной для восприятия. Новая речь строится на фигурах, к которым мы не приучены; нам кажется, что человек изъясняется только при помощи метафор, а это утомляет и производит впечатление неискренности. (Ведь и старинные обороты речи тоже казались слушателю малопонятными образами в те времена, когда он еще не знал отразившегося в них мира. Но уже давно люди привыкли именно так рисовать себе действительный мир и на этом успокоились.) Вот почему, когда Бергот – теперь это кажется таким простым! – говорил про Котара, что это чертик в коробочке, пытающийся сохранить равновесие, а про Бришо, что он «больше следит за своей прической, чем госпожа Сван, оттого что у него двойная забота: о своем профиле и о своей репутации; у него так должны лежать волосы, чтобы он в любой момент мог сойти и за льва и за философа», – то это скоро приедалось, люди признавались, что им хотелось бы перейти в область чего-то более определенного, о чем можно говорить в более привычных выражениях. Непонятные слова, исходившие из уст маски, которую я видел сейчас перед собой, во что бы то ни стало нужно было соотнести с моим любимым писателем, а между тем они упорно не желали вкладываться в его книги, как вкладываются одна в другую коробочки, они находились в другом плане, они требовали перемещения, и вот, когда я однажды произвел такое перемещение, повторяя фразы, какие при мне произносил Бергот, я обнаружил в них всю оснастку стиля его произведений; в его устной речи, которая мне сначала показалась такой непохожей на них, я обнаружил приметы этого стиля и мог на них указать.