А когда вы уйдете от меня, голубушка, сказала она, что мне за дело будет до вас? Какая мне печаль, если вас повесят? Неужели вы думаете, что нет на свете женщин, которые ухаживают за детьми не хуже родной матери, даже искуснее, хоть и зарабатывают этим на пропитание? Полно, дитя, не бойтесь! А как нянчили нас самих? Разве вы уверены, что вас вынянчила ваша матушка? Между тем вы пухленькая и пригоженькая, деточка, говорила старая ведьма, поглаживая меня по щеке. Успокойтесь, деточка, продолжала она в том же шутливом тоне, я не держу наемных убийц; у меня служат лучшие няни на свете, у которых гибнет не больше детей, чем если бы их нянчили матери; нет, дети здесь не страдают от недостатка забот и ухода.
Она задела меня за живое, спросив, уверена ли я, что меня вынянчила мать; я была уверена как раз в обратном и вздрогнула и побледнела при этих словах. Уж не колдунья ли эта старуха, подумала я, и не сносится ли она с чертом, который ей открыл, кем я была, еще прежде чем я сама стала сознавать это. И я с ужасом на нее посмотрела. Но, рассудив, что она никаким образом не могла получить обо мне сведений, успокоилась и мало-помалу овладела собой.
Старуха заметила мое смущение, но не поняла его причины и пустилась в длинные рассуждения о вздорности моих страхов, будто дети гибнут, если их не вынянчивают матери; она всячески мне доказывала, что дети, которых она отдает на сторону, окружены такими же заботами, как если бы каждого из них нянчила родная мать.
— Возможно, что это правда, матушка, — сказала я, — но все же у меня есть причины сомневаться.
— Хорошо, выкладывайте мне ваши причины.
— Вот вам первое, — говорю. — Вы платите вашим людям за то, что они берут ребенка у родителей и ухаживают за ним, покуда он жив. А мы ведь знаем, что это бедняки и им выгодно развязаться со своей обузой как можно скорее. Если для них выгодно, чтобы ребенок умер, то можно ли сомневаться, что они не станут слишком заботиться о нем?
— Бредни и выдумки! — отвечала старуха. — Говорю вам, что все доверие к этим людям зависит от того, в каком состоянии дети, и они за ними ухаживают, как ни одна мать.
— Ах, матушка, — воскликнула я, — если бы только я была уверена, что за моим ребеночком будут заботливо и добросовестно присматривать, я была бы счастлива. Но поверю я в это, только если увижу собственными глазами; а навещать моего ребенка значило бы в моем теперешнем положении погубить себя; и вот я не знаю, как мне быть.
— Милое дело! — сказала пестунья. — Вы хотели бы и видеть ребенка, и не видеть его; хотели бы и скрываться, и выдать себя, все вместе. Это невозможно, голубушка, и вам придется поступить по примеру других совестливых матерей и удовольствоваться тем, что всегда делается в таких случаях, хотя это вам и не нравится.
Я поняла, кого она разумела под «совестливыми матерями»: старуха хотела сказать «совестливые потаскухи», но не решилась обидеть меня, а я, право, в этом случае была не потаскухой, а законной женой, если только считать законным мой последний брак.
Но кем бы я ни была, я еще не очерствела, как то свойственно женщинам этого рода, то есть не стала безразличной к участи моего ребенка; мое материнское чувство было настолько сильно, что я готова была пожертвовать своим другом из банка, который так настойчиво упрашивал меня вернуться и выйти за него замуж, что почти невозможно было отказать ему.
Наконец моя старая пестунья пришла ко мне и с присущей ей уверенностью сказала:
— Ну вот, голубушка, я придумала способ, который позволит вам быть спокойной насчет хорошего ухода за вашим ребенком, и в то же время люди, приставленные к нему, никогда не узнают, что вы его мать.
— Ах, матушка, если вы это устроите, я буду вам обязана по гроб жизни.
— Ладно, — говорит. — Согласны вы пойти на маленький ежегодный расход сверх той суммы, которую мы обыкновенно платим по таким уговорам?
— Ну, разумеется, от всего сердца, только бы никто не знал об этом.
— Насчет этого, — говорит, — можете быть спокойны. Няня никогда не посмеет расспрашивать о вас, и раз или два в год вы будете навещать со мной вашего ребенка и сами увидите, как за ним ухаживают; таким образом, вы убедитесь, что он в хороших руках, и никто не узнает, кто вы такая.
— И вы думаете, что, навещая своего ребенка, я сумею скрыть, что я его мать? Думаете, что это возможно?
— Даже если вы откроетесь, няня никогда не подаст виду; ей запрещено будет о вас расспрашивать и обращать на вас внимание, и если она не послушается, то лишится денег, которые идут ей от вас, и у нее отнимут ребенка.
Я была в восторге от этого предложения. И вот через неделю к нам привели крестьянку из Хартфорда[43] или окрестных мест, которая согласилась взять ребенка на полное свое попечение за десять фунтов. При условии же, что я буду ей давать еще пять фунтов в год, она обязывалась по каждому нашему требованию приносить ребенка к моей пестунье или же разрешать нам самим навещать его и смотреть, хорошо ли она за ним ухаживает.
С виду это была здоровая и привлекательная женщина, жена простого землепашца, но хорошо одетая, в чистом белье и очень опрятная; с тяжелым сердцем и горькими слезами позволила я ей взять ребенка. Я сама съездила в Хартфорд посмотреть, как она живет, и все мне очень понравилось; я ей посулила много подарков, если она будет ласкова с ребенком, и, таким образом, она с первого же слова поняла, что я его мать. Но она жила в такой глуши и так скромно воздержалась от расспросов, что я сочла себя в полной безопасности. Словом, я согласилась оставить ей ребенка и дала ей десять фунтов, вернее, не ей, а моей пестунье, которая и вручила деньги бедной женщине в моем присутствии, и та обязалась никогда не возвращать мне ребенка и не требовать прибавки за его содержание и воспитание; я лишь обещала, если она будет очень заботлива, дарить ей еще кое-что во время моих посещений; таким образом, я не связала себя условием платить ей еще по пяти фунтов, а только пообещала это моей пестунье. Так избавилась я от своей тяжелой заботы, и хотя на душе у меня было по-прежнему неспокойно, однако ничего более удобного я при тогдашнем положении моих дел не могла бы придумать.
После этого я стала писать моему другу из банка в более ласковом тоне и, между прочим, в начале июля известила его, что собираюсь быть в Лондоне в середине августа. Он ответил мне в самых пылких выражениях, умоляя дать ему знать об этом своевременно, и он выедет мне навстречу на двухдневный перегон. Это привело меня в жестокое замешательство, и я не знала, какой мне дать ответ. И вот я решила поехать в почтовой карете в Честер с единственной целью иметь удовольствие вернуться обратно, чтобы он мог видеть, что я действительно еду с севера, ибо у меня, правда без всяких оснований, возникла тревожная мысль, как бы он не усомнился в моем пребывании на севере Англии. Вы скоро увидите, что это было не так уж глупо.
Я пробовала прогнать эту мысль, но все было напрасно; она так завладела мною, что невозможно было с нею бороться. Наконец, в подкрепление моему новому намерению уехать из Лондона, мне пришло на ум, что эта поездка великолепно скроет от моей старой пестуньи все мои другие дела, ибо она не имела ни малейшего представления, где живет мой новый возлюбленный, в Лондоне или в Ланкашире, и когда я сообщила ей о своем решении, она прониклась полной уверенностью, что он в Ланкашире.
Подготовившись к этой поездке, я дала знать старухе и послала девушку, прислуживавшую мне с самого начала, взять для меня место в почтовой карете. Моя пестунья выразила желание, чтобы служанка сопровождала меня до последней станции и вернулась в Лондон в той же карете, но я убедила ее, что это будет неудобно. Когда я уезжала, она сказала, что не будет пытаться поддерживать со мною связь, так как убеждена, что любовь к ребенку побудит меня самое писать ей и даже навещать по возвращении в Лондон. Я уверила ее, что она не ошибается, и распростилась, страшно довольная, что покидаю наконец это заведение, несмотря на весь его комфорт.