Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

По словам Манна, новые работы о Холокосте на Востоке превзошли литературу о фабриках смерти, поскольку там нацистские убийства были далеки от бюрократии и высоких технологий. Манн настойчиво утверждает, что элементы модерности, присущие нацизму и Холокосту, заключались в чем-то другом: в массовом движении с его «дисциплиной, товарищескими отношениями и карьеризмом», подкрепляемыми общей идеологией121. Критику Манна в адрес предложенного Бауманом подхода к модерности, в которой на первом плане оказываются идеология и мировоззрение, а не технологии и бюрократия, особенно полезно прочитать изучающим сталинизм. К тому же ни один анализ модерности ГУЛАГа не может обойтись без выявления в нем черт, отличающих его, например, от дореволюционной пенитенциарной системы (которая в других аспектах осталась прежней), таких как систематическое применение медицинских критериев, позволяющее максимально использовать человеческое тело122. Также здесь, если смотреть шире, уместна разработанная Тариком Сирилом Амаром концепция специфически советского варианта модерности – который оставался таким сильным, обширным и массовым в течение долгого времени именно потому, что был таким неповоротливым и неэффективным, подвергаясь нападкам со всех сторон123.

Разумеется, обсуждать модерность или неотрадиционализм нацистского геноцида и принудительного труда в сталинских лагерях или делать выводы о каждой из этих систем в целом, судя по ее частям, как бы они ни были значительны, само по себе проблематично. Но, как бы то ни было, разрыв между намерениями и их исполнением в Советском Союзе – который в свое время подчеркивали Фицпатрик, Мартин и Суни и который произвел впечатление и на других исследователей – остается основной проблемой историков-советологов. Здесь одной из наиболее глубоких работ об оппозиции планирования и практики можно назвать статью Линн Виолы о депортациях эпохи коллективизации, опубликованную в журнале Kritika. Как показывает Виола, до абсурда детальное централизованное планирование на бумаге в СССР этого периода на деле шло рука об руку с невероятным хаосом и небрежностью. Однако основной вывод Виолы заключался в том, что «представления о контроле и рациональном порядке, спроецированные на царящий в России хаос урбанистическим правительством, которое было настроено на перемены», соответствовали тому, что Джеймс Скотт назвал высоким модернизмом, носители которого склонны были рассматривать навязываемую государством рациональность в эстетических категориях. Подводя значимый итог, Виола отметила, что у сталинской эстетики планирования «было намного больше общего с социалистическим реализмом, чем с „научной“ социальной инженерией; более того, переизбыток планирования и реальный беспорядок скорее поддерживали, чем опровергали друг друга, поскольку оба были „типичны для попыток советского государства обуздать свою бюрократическую систему на пути к социализму“». Продолжая эту тему в своем комментарии к статье, Питер Холквист высказал мысль, что «между утопическим планированием и беспорядочным осуществлением существовала не только пропасть, но и сущностная взаимосвязь». Намерения и результаты виделись Холквисту как компоненты диалектики: ненависть к отсталости и безоглядная вера в государственную мощь неизбежно вели к провалу грандиозных планов, причину которого искали не в самом подходе, а в неподчинении и отсталости, – круг замыкался. В заключение Холквист писал: «Здесь мы наблюдаем, по всей видимости, не столько динамику, присущую именно сталинизму, сколько исторически специфическое и многократно отмечавшееся возобновление „постоянного условия“ российской истории, если воспользоваться понятием Альфреда Рибера: иллюзии, что воздействие государства может служить инструментом преобразования инертного российского общества, и последующей неудачи, когда российское общество оказывалось совершенно нечувствительно к такому преобразовательному воздействию»124. Исследовательница, которая так блестяще проанализировала зазор между планированием и практикой, сослалась на высокий модернизм; сторонник модернистской концепции, в свою очередь, указал на устойчивую для России ситуацию.

Если спор между модерностью и неотрадиционализмом способствует решению какой-то насущной проблемы, то за счет того, что побуждает выйти за пределы теоретических концепций, разграничивающих намерения и последствия, идеи и обстоятельства, политические программы и социальную реальность, верхи и низы. Лишь изучение их взаимосвязи может вывести историков из тупика, в который их завела постсоветская дискуссия.

Наконец, все более очевидное укрепление авторитарной власти Владимира Путина в Российской Федерации в 2010-е годы, по-видимому, породило теории, объясняющие преемственность между дореволюционной Россией, Советским Союзом и постсоветской Россией. Как мы уже видели, работы, написанные в русле модерной и неотрадиционалистской тенденций, отчасти перекликались: представители обоих направлений сходились на том, что многие черты советского периода были новаторскими и современными. Ни в том, ни в другом подходе на первом плане не оказались старейшие, освященные веками тезисы об отсталости России. Здесь возможны изменения, поскольку теории о вечно отсталой и деспотической России оказываются соблазнительны не только для журналистов, прибегающих к ним для большей эффектности, но также для историков и других ученых-гуманитариев, которые привыкли – или должны были привыкнуть – считать умение видеть разницу от эпохи к эпохе своим основным профессиональным инструментом.

Этот шаг назад, или – назовем его так – реверсионизм, хорошо заметен в работе Арча Гетти «Сталинизм на практике: большевики, бояре и устойчивость традиции». Здесь путинская клановая политика постоянно фигурирует в контексте тысячелетней, непрерывной в своей сути политической культуры, в которой сближаются практики бояр и комиссаров. В рамках этой точки зрения российская и советская история составляют часть единого потока, а события давнего прошлого России изображены в параллели к событиям как советского периода, так и постсоветского настоящего. При чтении вводной главы создается впечатление, что Гетти ассоциирует себя с неотрадиционалистами, о концепции которых отзывается одобрительно. Однако в этой работе, более обширной по замыслу, прослеживается качественно более непосредственная преемственность между тем, что постоянно называется «старой Россией» (страна до 1917 года, с почти исключительным вниманием к периоду Московского княжества), и советской / постсоветской эпохой. Поэтому большевики, какими бы ни были их планы и их идеология, волей-неволей вернулись к «древним» и «архаичным» практикам патримониализма, заложенным в политической культуре царской России125. Если неотрадиционалисты в начале 2000-х быстро отмахнулись от изучения самой традиции, Гетти начинает с того места, где они остановились, и обращает свои усилия на заполнение лакуны – анализ всей российской истории до и после сталинской эпохи.

Гетти в своей работе часто обращается к другому автору, утверждавшему непрерывность преемственности в России, а именно Эдварду Кинану и его знаменитой статье «Московитские политические традиции»126. Эти теории часто подвергались критике за свою неспособность указать конкретные причинно-следственные механизмы, в силу которых модели, присущие Московской Руси, вновь проявились в советский период. Гетти не решает этой проблемы, по большей части оставляя без внимания преобразования имперского периода, от Петра Великого до 1917 года, когда, по его словам, «мало что менялось»127. И Гетти в своем анализе действительно придает мало значения каким-либо историческим изменениям, хотя книга полна оговорок и противоречий. Таким образом, место концепции неотрадиционализма, подразумевающей осовремененное или новое («нео») обращение к традиции, в работе Гетти заступила отсылка к российской традиции в целом128. Ни 1917, ни 1937 год не принесли существенных изменений: «Другого способа править Россией никогда не существовало, и, по некотором размышлении, в самом деле было бы удивительно, если бы Сталин мог вытеснить тысячелетний опыт правления, просто убив всех, кто на тот момент занимал какие-то ответственные посты… Именно так всегда и управлялась Россия»129.

вернуться

121

Mann M. The Dark Side of Democracy. P. 278.

вернуться

122

В этой связи см.: Alexopoulos G. Illness and Inhumanity in Stalin’s Gulag. New Haven, CT: Yale University Press, 2017; Alexopoulos G. Destructive-Labor Camps: Rethinking Solzhenitsyn’s Play on Words // Kritika. 2015. Vol. 16. № 3. P. 499–526.

вернуться

123

Amar T.C. The Paradox of Ukrainian Lviv: A Borderland City between Stalinists, Nazis, and Nationalists. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2015.

вернуться

124

Viola L. The Aesthetic of Stalinist Planning and the World of the Special Villages // Kritika. 2003. Vol. 4. № 1. P. 101–128; Holquist P. New Terrains and New Chronologies: The Interwar Period through the Lens of Population Politics // Kritika. 2003. Vol. 4. № 1. P. 163–175, где автор ссылается на Альфреда Рибера: Rieber A.J. Persistent Factors in Russian Foreign Policy: An Interpretive Essay // Imperial Russian Foreign Policy / ed. H. Ragsdale. Washington, DC: Woodrow Wilson Center Press, 1993. P. 322.

вернуться

125

Getty A.J. Practising Stalinism: Bolsheviks, Boyars, and the Persistence of Tradition. New Haven, CT: Yale University Press, 2013; эти два понятия фигурируют в особенности на страницах 2, 3, 8, 9, 11, 18, 33, 44, 68, 69, 70, 72, 75, 79, 86, 279. Описывая спор между сторонниками модерности и неотрадиционализма, Шейла Фицпатрик указывала на роль личностных связей в сталинизме, называя отношения зависимости и покровительства, а также блат «архаизирующими», но Гетти, говоря об их «архаичности», идет дальше. См.: Fitzpatrick Sh. Introduction. P. 11.

вернуться

126

Keenan E. Muscovite Political Folkways // Russian Review. 1986. Vol. 45. № 2. P. 115–181.

вернуться

127

Getty A.J. Practising Stalinism. P. 91. Более сложный анализ преемственности между Московской Русью и Советским Союзом находим в работе Олега Хархордина: Kharkhordin O. The Collective and the Individual in Russia: A Study of Practices. Berkeley: University of California Press, 1999, – которая подверглась критике именно из-за своей неспособности объяснить механизмы преемственности от эпохе к эпохе. Ранее в ответ на статью Кинана «Московитские политические традиции» Ричард Уортман обозначил две проблемы: уже устаревшее понимание Кинаном «политической культуры» и игнорирование многих изменений имперского периода: ‘Muscovite Political Folkways’ and the Problem of Russian Political Culture // Russian Review. 1987. Vol. 46. № 2. P. 191–197. Тридцатью годами позже Гетти снова поднимает обе проблемы. См. мой собственный отзыв на работу Гетти: Slavic Review. 2014. Vol. 73. № 3. P. 635–638.

вернуться

128

В своей рецензии на книгу Гетти Шейла Фицпатрик заявила: «Мне близки его аргументы [относительно того, что большевики оказались „втянуты“ в „глубинные структуры“ российской истории] и вытекающая из них склонность не воспринимать всерьез официальную идеологию, но Гетти перегибает палку» (Fitzpatrick Sh. Whose Person Is He? // London Review of Books. 2014. Vol. 36. № 6). Нельзя не отметить поразительного сходства с более ранней ситуацией в исторической науке 1986 года, когда Фицпатрик дистанцировалась от «младотурецких» ревизионистов – в том числе и молодого Дж. Арча Гетти, – которые доводили до крайности ее собственный ревизионистский акцент на социальных изменениях «снизу». См.: Fitzpatrick Sh. New Perspectives on Stalinism // Russian Review. 1986. Vol. 45. № 4. P. 357–373, spec. P. 371–372, а также: Fitzpatrick Sh. Afterward: Revisionism Revisited // Russian Review. 1986. Vol. 45. № 4. P. 409–413.

вернуться

129

Getty A.J. Practising Stalinism. P. 267, 268.

18
{"b":"678528","o":1}