Ответ Мариона заключается в том, чтобы от метафизического богословия перейти к феноменологии, которая одна может вывести нас к богословию подлинному[12]. Вместо того, чтобы изучать вещи как они «есть», то есть вместо того, чтобы исследовать объективные связи, которые существуют между вещами мира, основатель феноменологии Эдмунд Гуссерль предложил сместить внимание на то, как вещи нам явлены, как они даны нашему сознанию. Разумеется, Марион – не Гуссерль, он не хочет ограничиться одной только феноменологией сознания; его концепция феноменальности гораздо шире, но тем не менее его подход – замена вопроса о том, «почему между вещами существуют такие связи», на вопрос о том, «как мне вещи даны», – остается феноменологическим и даже гуссерлианским. Как же мне дан Бог? И можно ли говорить о данности того, что не поддается ни созерцанию, ни описанию, ни схватыванию? Здесь нам на помощь приходит новый инструмент – я сам. Коль скоро нечто является, коль скоро нечто дано тем или иным образом, то через того, кому это дано, мы можем получить неопредмечивающий, косвенный доступ к самой вещи. Очами души, как и очами плотскими, Бога видеть невозможно, но я могу увидеть самого себя, затронутого Богом, затронутого Его словом. Доступ к Богу лежит через доступ ко мне самому; только мое «я» может стать для Бога тем местом, где Он явлен, тем местом, где случилось бого-явление, теофания. Но как освободиться от того ложного, нарциссического «я», которое загораживает от меня – меня самого, меня подлинного? Как пробиться к самому себе? В книге об Августине Марион соединяет вопрос о том, как возможно богословие, с вопросом о том, что, собственно говоря, значит «быть самим собой». Коль скоро речь зашла о том, можно ли измениться, можно ли изменить себя, то тем самым уже предполагается, что я должен был бы уже иметь это себя, обладать собой, быть собой, быть «я». Но что же имеется в виду, когда каждый из нас говорит о себе «я», «я сам»?
Я – настоящий, живой человек, а не философская абстракция – я не вывожу свое собственное существование из какого-то всеобщего, обезличенного «Я» как некий частный случай, напротив, мое я обнаруживается в конкретности моего опыта, моих переживаний, моей жизни. Прежде всего я ощущаю в себе свою собственную жизнь – в страдании, в боли, в радости, – и это ощущение жизни в себе предшествует познанию мира и самого себя. Однако – и здесь следует на секунду остановиться – эта жизнь, текущая во мне, вовсе не есть искомое «я сам». Я своей собственной жизни не тождественен, я не совпадаю с ней – как я не совпадаю со своей душой[13]. Августин отказывается сделать то, что впоследствии сделает Декарт, – он отказывается увидеть в моих переживаниях лишь атрибуты чего-то другого, что лежит в основе, – то есть атрибуты субъекта. Почему же он не переходит от «жизни во мне» к «я, живущему»? Что мешает ему субстантивировать того, кто живет – мыслит, желает, вспоминает? Августин совершает своеобразное эпохе[14], он воздерживается от столь естественного, само собой разумеющегося логического шага – и это аскетическое воздержание от присвоения самому себе текущей во мне жизни оплачивается сторицей.
Как показывает Марион, в результате «я» оказывается глубоко проблематичным понятием. Я как «я сам», как тот, кто говорит от моего лица, – я как тот, кто знает себя самого, кто владеет собой, – это всего лишь иллюзия. Дело в том, что «я», понятое в качестве субстанции, в качестве основания или опоры, уже тем самым должно быть неизменным – потому что какой смысл в опоре, которая колеблется у меня под ногами. Но неизменное «я», «я» – опора, «я» – то, что лежит в основании всего, – такое «я» не может быть тем, кто переживает conversio, преобразование и преображение своей жизни и своего бытия. То «я», которое способно пережить радикальное изменение, которое способно к покаянию как «перемене ума», которое может исповедоваться, не может быть помыслено как нечто непоколебимое, как inconcussum. Если бы я «сам» был бы сам себе опорой, если бы я был хозяином сам себе, своим мыслям, чувствам, желаниям и волениям, своей жизни, то я был бы обречен на самотождественность. Но – слава Богу, и именно благодаря прославлению Бога – это не так. Я не принадлежу сам себе, моя жизнь не принадлежит мне. Да, я разделен сам с собой, разделен сам в себе, и «у меня нет иного эго, нежели разделение меня с моим я»[15], но это расщепление, деперсонализация, если угодно – это благословение, а не проклятие.
Неоднородность, которая существует между мной и моей душой, мной и моей жизнью, расколотость моего существования и есть то, что делает возможным поиск самого себя – неотделимый, как показывает Марион, от поиска Бога и от обращенной к Нему молитвы. Я хочу познать себя поистине, однако я знаю собственную душу только постольку, поскольку ее знает Бог – и только познав Бога, как я сам Им познан (cognoscam sicut et cognitus sum), я могу увидеть себя таким, каков я есть на самом деле, а не «гадательно», не «через тусклое стекло» (1Кор. 13:12). Однако – и в этом великий урок Августина – та истина, которую я ищу, не есть уже готовая истина познания, истина вида «S есть Р», это не утверждение о фактах, которое может оказаться «истинным» или «ложным». «Я хочу творить правду (facere veritatem) в сердце моем пред лицом Твоим в исповеди, и в писании моем пред лицом многих свидетелей»[16], – говорит Августин. Такая истина – это не отчет о моих поступках или даже чувствах, это истина, которая возникает, творится в исповеди, а значит, и в той хвале, которую я воздаю Богу, и в том вопросе, который я Ему задаю. Более того – я сам и есть этот вопрос, «я соделался этим вопросом»[17]. Вот парадокс confessio: я исповедаюсь Богу и исповедаю Бога, не зная ни Бога, ни себя самого, ведь у меня (еще) нет того «меня самого», в котором могли бы разрешиться противоречия моего сердца. Я могу судить обо всем, кроме себя и Бога; позиция судьи и наблюдателя истины – если это живая истина, которая творится в моем сердце и моем обращенном к Богу слове, – мне поистине запретна. Как мой собственный взгляд может превратить Бога в идола, соразмерного этому взгляду, соразмерного моему мышлению, застывшего, мертвого, точно так же взгляд наблюдателя, в котором я возвышаюсь над самим собой[18], может превратить меня в камень, в застывший образ «самого себя», в поделку и подделку. Единство нарративной идентичности – понятие, которое часто возводят к Августину, – для того «я», о котором ведет речь Марион, остается недоступным.
Определяя жанр, в котором написана «Исповедь» Августина, Марион называет его гетеро-биографией[19]. Само слово «автобиография» предполагает наличие autos[20], самости, способной дать отчет о самой себе, способной отвечать за свои поступки, структурирующей свою ответственность в ходе воспоминания, в ходе отчета о прожитой жизни.
Но как мы уже видели, этой самости-то у меня нет; чем больше я ищу сам себя, тем более я потерян, в смятении. Я – interloque, то есть одновременно тот, к кому обращена речь, и тот, кто находится в замешательстве, сбитый с толку. Поэтому я сам за себя ответить не могу; значит, моя исповедь – это не моя собственная речь, моя хвала Богу – это мой ответ Ему. Моя исповедь, моя речь – это ответ на зов, предшествующий мне самому; поэтому, строго говоря, нельзя назвать этот ответ моим в полном смысле слова. Однако в тот момент, когда я для confessio пользуюсь чужими словами – словами Писания, словами молитвы, – я не цитирую чужую речь, четко и ясно отделяя ее от своей собственной (как мы это привыкли делать в научном тексте, скажем): молитва не научная статья, и цитирование в молитве имеет другую функцию, другой статус. Я повторяю чужие слова от своего имени, я присоединяюсь к чужой речи, я присваиваю ее себе – и вдруг оказывается, что в «чужих» словах я обретаю себя самого, что в «чужих» словах я оказываюсь способен выразить себя полнее, точнее, чем в «своих» собственных. Слова Писания, объясняет Августин в комментариях к Псалмам, – слова Святого Духа более, чем мои, однако я бы солгал, не назвав их моими. Они мои – но я получил их от Бога, это Божий дар[21]. Марион применяет это рассуждение не только к confessio laudis (исповеданию хвалы), но и к confession fidei (исповеданию веры) и к confessio peccatorum (исповеданию грехов). Мой рассказ о своей жизни – о явлении Бога в ней – не исходит от меня, но отвечает Богу, ранее воззвавшему ко мне, говорит он[22]. Вся дальнейшая интерпретация «Исповеди» в книге Мариона упирается в статус этого ранее.